Наша группа ВКОНТАКТЕ - Наш твиттер Follow antikoved on Twitter
8

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ПЕРВЫЕ ШАГИ РИМСКОГО ОРАТОРСКОГО ИСКУССТВА

От доцицероновского периода развития римского ораторского искусства история сохранила нам много имен ораторов, значительно меньше сведений о них, довольно большое количество фрагментов и ни одной целой речи. Поэтому о римском красноречии в эту эпоху приходится судить по фрагментам, которые дошли до нас в произведениях позднейших авторов (например, Авла Геллия, Плиния Старшего, Макробия и др.), по отзывам об ораторах и их деятельности в различных сочинениях и письмах античных писателей. Особую ценность среди источников, откуда можно почерпнуть сведения о красноречии республиканского Рима, помимо сохранившихся фрагментов, представляют обзоры и очерки по истории и теории римской риторики, содержащиеся, в первую очередь, в ораторских трактатах Цицерона («Брут», «Об ораторе», «Оратор»), и в «Образовании оратора» Квинтилиана.

Кроме того, представление о красноречии этого периода в известной степени пополняют высказывания римских историков, а также пересказы речей и сами речи, которые они любили влагать в уста описываемых героев. Однако источники эти не могут считаться надежными, так как оценки, содержащиеся в них, субъективны, а речи — неподлинны. Впрочем, ведь даже речи Цицерона дошли до нас не в том виде, в каком он их произносил, а после дополнительной авторской литературной обработки, и еще Буассье справедливо заметил, что ни одной подлинной речи оратора времен республики у нас нет, и мы не можем знать точно, как звучало римское красноречие в эту эпоху 1. Сохранившиеся фрагменты речей ораторов времен республики кратки и разрозненны. По ним не всегда можно составить суждение о языке и стиле того или иного оратора, однако, благодаря связи красноречия с жизнью Рима того времени, они живо воспроизво-

9

дат странички римской истории, и в этом заключается их непреходящая ценность.

Цицерон не случайно начинает свою историю римского ораторского искусства в «Бруте» (52—60) с перечисления имен знаменитых политических деятелей времен республики. Он никогда не видел и не читал их речей, но тот факт, что они играли роль в политической жизни Рима, заставляет его предполагать, что они были красноречивы.

Началом римского красноречия следует считать, по-видимому, III век, так как именно им датируются первые записанные речи, которые знал Цицерон. И, хотя до II века речей было записано очень мало, к этому времени в Риме уже укоренилась традиция публичных выступлений в сенате и народном собрании. Судебная речь также существовала значительно раньше, чем она стала частью литературы: институт адвокатуры, а, следовательно, и судебная речь функционировали в республике в III в. до н. э., так как известен закон Цинция 204 г. до н. э., который запрещал плату адвокатам. Кроме того, существовал еще один тип речей, имевшихся во времена Цицерона в зафиксированном виде, — это надгробные речи, похвальные слова, произнесенные над гробом умершего знатного родственника, которые относились уже к третьему виду красноречия — показательному. Они зачастую были полны лестного домысла или просто вымысла, перекочевывающего оттуда в произведения анналистов. Цицерон вспоминает о них в «Бруте» недобрым словом: «Из-за этих похвальных слов наша история полна ошибок, так как в них написано многое, чего не было: и вымышленные триумфы, и многочисленные консульства, и даже мнимое родство» (62) 2.

Красноречие в республиканском Риме имело ярко выраженный практический характер и даже такой его род, как упомянутые выше и полные вымысла «laudationes», нередко играли агитационно-политическую роль.

Ярким примером может служить речь, написанная Лелием по поводу неожиданной смерти Сципиона Младшего, которая преследовала цель бросить подозрение на причастность к этой смерти Гракхов.

Из записанных речей до Катона Старшего Цицерон знал лишь одну — речь Аппия Клавдия Слепого (Цека) против заключения мира с Пирром. Выдающийся государственный муж, цензор 312 г., консул 307 г. и 296 г., Аппий Клавдий Слепой являл собой, по античным понятиям, тот образец римского гражданина-аристо-крата, к которому как нельзя более подходило катоновское опре-

10

деление vir bonus dicendi peritus (доблестный муж, искусный оратор).

Свою знаменитую речь против Кинея, посланца эпирского царя Пирра, он произнес в 280 (278?) г. до н. э., будучи уже глубоким стариком, ушедшим от дел. Об этой речи имеются многочисленные свидетельства, а Плутарх в биографии Пирра (XVIII—XIX) изображает седого слепого старца, который явился в сенат, движимый любовью к отечеству и возмущенный готовностью сената согласиться на позорное перемирие с эпирским царем, наемником, воюющим на территории Италии. Плутарх так передает начало этой речи: «До сих пор, римляне, я никак не мог примириться с потерею зрения, но теперь, слыша ваши совещания и решения, которые обращают в ничто славу римлян, я жалею, что только слеп, а не глух» («Пирр», XIX) 3. Трудно сказать, что тогда сильнее подействовало на сенат: красноречие Аппия или его гражданский подвиг, его ораторское умение или обаяние его личности, сила аргументов или страстный призыв к патриотизму. Что касается красноречия Аппия Клавдия, то уже Цицерон («Брут», 61) сомневался, может ли в его время кому-нибудь нравиться речь Аппия о Пирре. Тем не менее Ап-пий Клавдий Цек главным образом именно благодаря этой речи, которая ходила под его именем в I в. н. э., считается в истории римской литературы первым римским писателем-прозаиком.

Самым крупным из древних римских ораторов был, несомненно, Марк Порций Катон Старший (234—149 г. до н. э.). Он вообще был первым крупным римским писателем-прозаиком, обладавшим энциклопедической широтой интересов, первым историком, писавшим на латинском языке, автором трудов по медицине, сельскому хозяйству, военному делу, юриспруденции. Ему приписывают сочинение на моральную тему, сборник изречений по греческому образцу, первое в римской литературе руководство по ораторскому искусству, многочисленные письма.

Катон был одной из самых замечательных фигур как в истории римской литературы, так и в истории римского государства. Квестор 240-го, эдил 199-го, претор 198-го, консул 195-го и цензор 184-го гг. до н. э., он был не только ярким государственным деятелем, но и талантливым полководцем. Обладая острым и ясным умом, широкой образованностью, хорошим практическим знанием жизни, величайшей строгостью нрава, редкой неподкуппостью, он наиболее полно воплощал в себе ту самую «summa virtus», то сочетание лучших качеств подлинно римской натуры, без которых, по понятиям древних, не могло быть истинного

11

Римский форум Современный вид

Римский форум. Современный вид

12

государственного мужа и общественного деятеля. Консерватор по складу ума и характера, он восставал против всяких нововведений, призывая следовать древней простоте и блюсти чистоту нравов.

Ярый противник эллинофильской группировки Сципионов, к которой примыкали Энний, Пакувий, Цецилий, Теренций, Катон был фанатично убежден, что увлечение греками и всем греческим таит в себе национальную опасность для Рима, развращает римлян и несет гибель всем нравственным завоеваниям римской старины (Плутарх, «Катон Старший», XII). Однако будучи реалистом и поняв, что римлянину не обойтись без накопленных греками знаний, он на склоне лет идет на выучку к грекам, усердно занимается греческой литературой и перерабатывает для издания свои самые знаменитые речи, обнаруживая при этом знакомство с греческой риторикой. Плутарх, например, считает, что его красноречие особенно выиграло благодаря изучению Фукидида и Демосфена (там же, II). «Его называли «Римским Демосфеном»,— говорит Плутарх (там же, IV), —однако жизнью своей он заслуживал еще более громкого имени и более громкой славы».

Он прожил долгую жизнь (85 лет), и ораторский век его был удивительно долог. «Я бы сказал, — говорит Плутарх (там же, XV), — что, подобно Нестору, он был ровесником и соратником трех поколений». Плутарх же приводит слова Катона, содержащиеся в одной из последних его речей: «Тяжело, когда жизнь прожита с одними, а оправдываться приходится перед другими». Около пятидесяти раз (там же) Катон либо привлекался к суду, либо сам выступал обвинителем, и всегда поверженным оказывался его противник. Последний раз он выступил в суде против Сервия Гальбы по знаменитому делу об избиении лузитанцев в 149 г. — в самый год своей смерти (Цицерон, «Брут», 89). Речи свои он записывал, обрабатывал и включал в «Начала». Если верить Цицерону (там же, 65), он читал сто пятьдесят речей Катона. До настоящего времени сохранились фрагменты более чем из восьмидесяти его речей, которые дают реальную возможность составить суждение о его красноречии. Эти фрагменты говорят прежде всего о личности оратора.

Катон жил в ту раннюю пору развития римского красноречия, когда решающим фактором, определяющим силу оратора, помимо природного дара, была самая личность оратора, его нравственный потенциал, его общественная репутация. Это было время, когда еще не появились ораторы-профессионалы, особой гордостью ко

13

торых считалось выиграть в нечестном деле, так как это свидетельствовало бы об их высоком профессионализме. Основная рекомендация, которую Катон давал молодому оратору, заключалась в словах: rem tene, verba sequentur (знай дело, слова придут). И сам он, действительно, прежде всего исходил из существа дела. Во всяком случае, речи его, всегда достигающие своей цели, не укладываются в каноны риторики.

Показательна в этом отношении речь Катона «За родосцев» и критика этой речи секретарем-вольноотпущенником Цицерона — Тироном, которую приводит Авл Геллий в VI книге своих «Аттических ночей». Тирон критикует Катона с риторических позиций своего времени, с точки зрения элементарной практической риторики, предписывающей определенные правила для каждой части речи. Архаист Авл Геллий справедливо оценивает Катона-оратора с гораздо более широких позиций, чем Тирон, и находит точные аргументы в его защиту.

История речи Катона «За родосцев» такова: родосцы, союзники римлян, поддерживали дружеские отношения и с царем Македонии Персеем, воевавшим с Римом. Они пытались примирить Персея и римлян, но это им не удалось. Римляне тем временем победили Персея и намеревались выступить против родосцев, зарясь на их богатства и обвиняя их в том, что они будто бы поддерживали Персея. Родосцы, не желая войны, прислали послов просить прощения у римлян. Катон, считая войну с родосцами ненужной и вредной для Рима и желая охладить воинственный пыл римлян, не в меру разгорячившихся после победы над Персеем, выступил в 167 г. до н. э. в сенате в защиту родосцев и против войны с ними.

Он начал с предостережений и чуть ли не с угроз в адрес судей-сенаторов, советуя им трезво взглянуть на вещи и не терять головы от радости по поводу успешного исхода войны с Персеем. «Я знаю, — сказал он, — что у многих людей в ... благоприятных обстоятельствах обычно ... усиливается гордость и высокомерие. .. Несчастье смиряет и учит тому, что нам следует делать ... Вот почему я особенно настаиваю и советую отложить это дело на несколько дней, пока мы не придем в себя от столь великой радости» 4.

Тирон счел такое начало бестактным: оно и на самом деле противоречило правилам риторических учебников о вступлении, в котором рекомендуется учтивыми и скромными суждениями расположить судей к себе, т. е. выполнить одну из первых задач оратора — понравиться им (delectare). Однако Катон, руковод

14

ствуясь здесь прежде всего здравым смыслом, таким вступлением сразу старается отрезвить возгордившихся от победы и потерявших чувство реальности римлян. Он обнаруживает при этом хорошее знание психологии своей аудитории, железную логику в суждениях и точность словесного выражения.

Не менее парадоксальными, по мнению Тирона, с точки зрения правил для защитительной речи, были и следующие слова Катона, которые явились скорее признанием вины родосцев, чем их защитой. «Я тоже думаю, — сказал Катон, — что родосцы не желали, чтобы мы окончили войну так, как она окончена, и чтобы мы победили царя Персея. Но этого не желали не только родосцы, не желали этого, я думаю, многие народы и племена; и я не знаю, не было ли среди родосцев таких, которые не желали нашей победы не только ради нашего бесчестия, но также из опасения ... сделаться нашими рабами. Ради своей свободы, думаю, они держались такого мнения. Родосцы, однако, никогда не помогали Персею от имени государства...»

В этом отрывке, как и в других отрывках из этой речи, поражает прежде всего удивительная объективность в оценке ситуации, ясность и логичность рассуждения. Возражая на критику Тирона, Геллий приводит основной довод, оправдывающий все отступления Катона от правил: Катон защищал родосцев прежде всего как сенатор, как бывший консул и как цензор, пекущийся об интересах государства, требующих сохранить дружбу с родосцами, а не только как адвокат, выступающий за обвиняемых. Тирон также упрекает Катона в использовании ложной энтимемы (предположительного риторического умозаключения) и бесчисленных софистических аргументов, которые, по мнению Тирона, позорно употреблять такому человеку, каким он был. Геллий, отчасти соглашаясь с этими упреками Тирона, вместе с тем напоминает, что помимо софистических аргументов Катон привел еще множество других, искусности которых нельзя не удивляться. Вот, например, как умело и не без легкой иронии в адрес римлян Катон отвел от родосцев упрек в высокомерии: «Говорят, что родосцы высокомерны. Такое обвинение я менее всего желал бы услышать по отношению к себе и своим детям. Но пусть они будут высокомерны. Что же нам до этого? Неужели вы сердитесь на то, что есть кто-то более высокомерный, чем вы?» (VI (VII), 3).

Конечно, речь Катона «За родосцев», как и другие его речи, никак не была отражением правил учебника, и он мало заботился об академической правильности аргументов. Ведь, как справедливо замечает Геллий, это был не потешный, а настоя

15

щий бой, где все силы и все средства риторики, известные Катону, были применены так, как он считал нужным, и где цель — защита государственных интересов — оправдывала любые отступления от правил. «Все это, возможно, — говорит Геллий, — могло быть сказано последовательнее, благозвучнее, но с большей силой и живостью не могло быть сказано» (там же).

Не все исследователи склонны принимать всерьез тот восторженный панегирик Катону, который Цицерон произносит в «Бруте» (65—69). Считается обычно, что восхваление Катона и сопоставление его с Лисием, взятым за образец аттицистами, продиктовано в значительной степени полемическим задором против аттицистов. Тем более что в том же «Бруте», в последних главах (293—294), сам Цицерон вкладывает в уста Аттика скептические замечания по поводу этих чрезмерных похвал. Однако вряд ли стоит сомневаться в том, что Цицерон действительно высоко ценил Катона не только как государственного мужа, политика, полководца, как литератора, близкого ему своей разносторонностью, но и как оратора. «А чего в самом деле, — говорит он в другом своем сочинении («Об ораторе», III, 135), — недоставало Марку Катону, кроме нынешнего заморского и заемного лоска образованности? Разве знание права мешало ему выступать с речами? Или его ораторские способности — изучать право? И в той, и в другой области он работал с усердием и с успехом. Разве известность, которую он заслужил, ведя частные дела, отвлекала его от дел государственных? Нет. Он был мужественнее всех в народном собрании, лучше всех в сенате, бесспорно, и был отличным полководцем. Словом, в те времена у нас не было бы ничего, что можно было бы знать и изучить и чего бы он не знал, не исследовал и даже не описал бы в своих сочинениях».

В «Бруте» (65—69) Цицерон с восторгом отмечает внушительность похвалы Катона, язвительность его порицания, остроумие сентенций и ясность рассуждений. Любопытно, что Плутарх («Катон Старший», VII), возражая, по-видимому, против цицероновского сравнения Катона с Лисием, среди похвал красноречию Катона, также замечает, что тот умел говорить метко и остро.

Цицерон в «Бруте» (69) высоко отзывается о катоновском мастерстве в фигурах мысли и речи. Справедливость его слов наглядно подтверждают, например, фрагменты из речи Катона против Минуция Терма, неудачно воевавшего в Лигурии и незаконно казнившего децемвиров, уполномоченных снабжать его

16

провиантом (Геллий, X, 3): «Он сказал, что децемвиры мало позаботились о доставке ему провианта. Он приказал стащить с них одежды и сечь их ремнями. Децемвиров секли бруттийцы, видели это многие смертные. Кто может вынести это оскорбление, этот произвол власти, это рабство? Этого не осмелился сделать ни один царь, и это делается с людьми приличными, хорошего рода, благонамеренными? Где же союз? Где верность обязательствам? Самые унизительные обиды, удары, побои, рубцы, эти страдания и истязания ты осмелился позорным и самым оскорбительным образом обрушить на людей на глазах их собственных земляков и бесчисленной толпы? Но какую печаль, какой стон, какие слезы, какой плач я слышал! Рабы с трудом выносят обиды: что же, по вашему мнению, чувствовали и будут чувствовать люди благородные, наделенные великими доблестями?».

Здесь, как и в других местах, у Катона можно заметить обилие синонимов, аллитерацию, анафору, много риторических вопросов, такую фигуру усиления, как gradatio (гр. κλίμαξ), с помощью которой искусно нагнетается пафос. Эта же фигура с той же целью успешно использована и в другом фрагменте из той же речи (Геллий, XIII, 25): «Свое безбожное деяние ты хочешь прикрыть деянием еще более позорным. Ты устраиваешь великую резню, ты создаешь десять похорон, ты казнишь десять свободных людей, ты отнимаешь жизнь у десяти человек без процесса, без суда, без осуждения» (пер. М. М. Покровского) .

Принято считать, что любовь к синонимам, судя по их обилию у Плавта, — черта обыденной римской речи; что аллитерация — характерный признак ранней латыни. Вполне возможно, что наличие анафор, риторических вопросов — обычно для разговорного языка темпераментного латинянина. Поэтому нельзя утверждать с уверенностью, что Катон сознательно следовал здесь риторическим рецептам. Однако внимательно перечтя фрагменты, еще труднее утверждать, что все эти риторические фигуры возникли в речах Катона стихийно из богатого арсенала изобразительных средств живого разговорного языка. Особенно если учесть, что Катон был автором первого риторического руководства на латинском языке и что речи свои после произнесения он обрабатывал, прежде чем включить их в «Начала». К этому можно еще добавить, что стиль его речей отличается от стиля других его сочинений.

Среди исследователей до сих пор нет полного единодушия относительно знакомства Катона с теорией и практикой грече-

17

ского красноречия. Однако, судя по всему, его речи не были речами человека, абсолютно неискушенного в теории красноречия, как он любил уверять сам. Катоновские ораторские приемы далеко не просты; он обладал таким искусством аргументации, что если это результат одаренности и римская ораторская традиция, то ему можно было не учиться этому искусству у греков. Катон, несомненно, был наделен природным ораторским дарованием, однако наука в его формировании уже сыграла свою роль. Основой его красноречия была латинская традиция, но он жил в пору широкого проникновения греческой культуры во все сферы римской жизни, и каково бы ни было его субъективное отношение к грекам, влияние их культуры, в частности ораторской, не могло обойти его стороной.

Восстание рабов и волна крестьянских волнений второй половины II в. до н. э., вызванных последствиями пунических войн и произволом богатых аристократов, способствовали и расцвету политического красноречия в лице таких выдающихся ораторов, как братья Гракхи. Тиберий и Гай Гракхи так же, как и Катон, принадлежали к той категории ораторов — политических деятелей, красноречие которых взаимодействовало с их государственной деятельностью и верно служило государственным интересам. Даже Цицерон, для которого Гракхи, выступавшие против сенатской олигархии, были «мятежниками» (seditiosi cives), нарушившими столь почитаемый им consensus bonorum omnium (согласие всех благонамеренных), упоминает их вместе с людьми, авторитет которых для него бесспорен и которые, с его точки зрения, воплощают в себе знаменитую summa virtus — вместе с Катоном, Лелием и Сципионом Африканским. И, действительно, вряд ли в истории римской республики и в истории римского красноречия можно найти политических деятелей большей самоотверженности, даже героизма, чем братья Гракхи.

Выходцы из знатного плебейского рода Семпрониев, сыновья Тиберия Гракха — цензора, дважды консула и трижды триумфатора, внуки Сципиона Африканского Старшего, они сумели понять государственную необходимость демократических реформ и в выступили против сенатского большинства, понимая свою обреченность. От Катона Гракхов отделял значительный отрезок времени, и необходимость образования для оратора не ставилась под сомнение. Это была эпоха, когда греческая образованность и ораторская подготовка уже не вызывали той враждебной настороженности, какая могла возникнуть по отношению к ним во времена Катона.

18

Рано лишившись отца, «который немало сделал для благополучия государства» («Об ораторе», I, 38), братья под руководством своей матери Корнелии, дочери Сципиона Африканского Старшего, получили блестящее образование и воспитание. Гракхи были близки к кружку Сципиона Эмилиана, их учителями были греки — философы-стоики: ритор Диофан Митиленский и Блос-сий из Кум; они испытали влияние эллинистической философии и социально-политических идей греков. Кроме того, их воспитала сама культурная атмосфера родного дома.

«Для оратора, — говорит Цицерон, — очень важно и то, кого он слушает каждый день дома, с кем он говорит ребенком, каким языком изъясняется его отец, учитель и даже мать. Мы читали письма Корнелии, матери Гракхов, и с несомненностью видим, что ее сыновья были вскормлены не столько ее молоком, сколько ее речью» («Брут», 211). То же самое говорит и Квинтилиан («Образование оратора», I, 1, 6).

Цицерон, не переставая жалеть о том, что братья Гракхи не высказали столько рассудительности в политике, сколько дарования в красноречии, и сетуя на то, что краткость жизни не дала им полностью проявить свой талант, тем не менее упоминает их в числе самых красноречивых ораторов в истории римского красноречия («Об ораторе», I, 38; «Брут», 333). Братья Гракхи счастливо сочетали в себе ораторский талант и образованность, общую и риторическую. Вот как сравнивает их Плутарх («Тиберий Гракх», II, 2), который, правда, говорит, главным образом, о манере произнесения речи, об actio: «Во-первых, выражение лица, взгляд и жесты у Тиберия были мягче, сдержаннее, у Гая — резче и горячее, так что и выступая с речами, Тиберий скромно стоял на месте, а Гай первым среди римлян стал во время речи расхаживать по ораторскому возвышению и срывать с плеча тогу, как афинянин Клеон... Далее, Гай говорил грозно, страстно и зажигательно, а речь Тиберия радовала слух и легко вызывала сострадание. Наконец, слог у Тиберия был чистый и старательно отделанный, а у Гая — захватывающий и пышный»

Сохранившиеся фрагменты и пересказы из речей Гракхов далеко не всегда оправдывают эту характеристику, особенно в той ее части, которая касается слога. Однако она согласуется с устоявшимся в литературе мнением о Тиберии как об ораторе со сдержанной и рассудительной манерой речи и о Гае как ораторе по-преимуществу патетическом.

Фрагментов речей Тиберия не сохранилось. Они известны в пересказе Плутарха и Аппиана («Гражданские войны, I, 9, 11).

19

Статуя оратора (Авл Метелл) Бронза. Около 100 г. до н. э.

Статуя оратора (Авл Метелл) Бронза. Около 100 г. до н. э.

20

Выступления Тиберия тесно связаны с вехами его короткой политической биографии — факт вообще характерный для политических ораторов времен республики. Тиберий, избранный народным трибуном на 133 г., выступил инициатором введения аграрного закона. В знаменитой речи об аграрном законе, где он рекомендует римскому народу этот закон, он говорит о бедственном положении свободного крестьянства с редкой силой и горечью.

«Тиберий, — говорит Плутарх в его биографии (XV), — был грозен, был неодолим, когда, взойдя на ораторское возвышение, окруженное народом, говорил о страданиях бедняков примерно так: дикие звери, населяющие Италию, имеют норы, у каждого есть свое место и свое пристанище, а у тех, кто сражается и умирает за Италию, нет ничего, кроме воздуха и света; бездомными скитальцами бродят они по стране вместе с женами и детьми, а полководцы лгут, когда перед битвой призывают воинов защищать от врага родные могилы и святыни, ибо ни у кого из такого множества римлян не осталось отчего алтаря, никто не покажет, где могильный холм его предков, нет! — воюют и умирают они за чужую роскошь и богатство, эти «владыки вселенной», как их называют, которые ни единого комка земли не могут назвать своим!!!»

Исследователи обычно говорят о спокойной и сдержанной манере речи, свойственной Тиберию, но этому фрагменту трудно отказать в пафосе, который искусно нагнетается постепенным усилением мысли об обездоленности. Речь явно была обращена к чувствам слушателей и имела цель вызвать сострадание. В эпическом пересказе историка Аппиана («Гражданские войны», I, 9) она выглядит гораздо прозаичнее и далеко не так красиво, как у Плутарха. Однако драматизм, с которым в ней обрисовано бедственное положение италийского крестьянства, чувствуется и в передаче Аппиана. Разумеется, Гракхи не были революционерами и в своих начинаниях преследовали цель улучшить положение бедных слоев населения не ради них самих, а для пользы государства. Они были реальными политиками и понимали, что государству, ведущему беспрестанные войны, надежнее иметь боеспособную армию из свободных италийских крестьян, чем из рабов или наемников. «Цель Гракха, — говорит Аппиан, — заключалась не в том, чтобы создать благополучие бедных, но в том, чтобы в их лице получить для государства боеспособную силу» (там же, I, 11) 5.

21

Революционным путем (а по мнению Цицерона, per seditionem — путем мятежа—«Речь за Милона», 72) лишив власти своего коллегу — народного трибуна Марка Октавия — противника закона, Тиберий произнес затем речь в оправдание своих действий. Отрывок из этой речи, переданный Плутархом («Тиберий Гракх», XV) показывает нам оратора образованного, с философским складом ума, всесторонне владеющего к тому же искусством аргументации и умеющего рассуждать. И если предыдущий фрагмент был обращен прежде всего к чувствам слушателей, этот требует участия их ума. «Народный трибун, — говорил Тиберий, — лицо священное и неприкосновенное, поскольку он посвятил себя народу и защищает народ. Стало быть, если он, изменив своему назначению, чинит народу обиды... он сам лишает себя чести, не выполняя обязанностей, ради которых только и был этой честью облечен. Царское владычество не только соединяло в себе все должности, но и особыми, неслыханно грозными обрядами посвящалось божеству. А все-таки город изгнал Тарквиния, нарушившего справедливость и законы, и за бесчинства одного человека была уничтожена древняя власть, которой Рим обязан своим возникновением. Что римляне чтут столь же свято, как дев, хранящих неугасимый огонь? Но если какая-нибудь из них провинится, ее живьем зарывают в землю, ибо кощунственно оскорбляя богов, она уже не может притязать на неприкосновенность, которая дана ей во имя и ради богов. А значит, и несправедливо, чтобы и трибун, причиняющий народу вред, пользовался неприкосновенностью, данной ему во имя и ради народа...» («Тиберий Гракх», XV). Первый из приведенных фрагментов должен был воздействовать на слушателей, взволновав их, т. е. выполнить одну из задач оратора, определяемую риторическим термином (movere), второй — должен был их научить (docere).

Это умение говорить сообразно обстоятельствам, определяющееся риторическим термином «уместность», «такт» (decorum, πρέπον) ? — явное следствие ораторской подготовки, а не просто результат таланта. В последнем фрагменте Тиберий умело использует исторические примеры, что также говорит о риторической школе. Примеры взяты из римской истории. Конец Тиберия был печален. Как рассказывает Аппиан («Гражданские войны», I, 12), Тиберий накануне второго, главного, дня выборов в народные трибуны во второй раз на 132 г. явился на форум в траурном платье вместе с маленьким сыном. Он обходил своих сторонников, разговаривал с ними и поручал сына их попечению,

22

так как не надеялся не только на успешный исход выборов, но даже на то, что останется в живых. И, действительно, в результате вооруженного столкновения, спровоцированного великим понтификом Сципионом Назикой, Тиберий был убит, как и многие его сторонники, а трупы их были сброшены в Тибр.

Гай Гракх выступил мстителем за гибель брата и продолжателем его дела. Желание отомстить за гибель брата добавляло страстности в его активность. Он был полным идейным единомышленником брата и выступил сознательным продолжателем его дела, но действовал смелее и последовательнее. С его именем был связан новый подъем демократического движения в Риме. Гай был на 9 лет моложе Тиберия, он родился в 154 г. до н. э., и, по единодушному свидетельству разных источников (Цицерон, Ливий, Плутарх), превосходил его умом и талантом. Да и на государственную деятельность времени ему было отпущено несколько больше, чем брату. Юношей в 138 г. он воевал под водительством Сципиона Эмилиана под Нуманцией; в 133 г. был триумвиром по закону Семпрония, в 126 г. — квестором в Сардинии. Вернувшись через два года в Рим самовольно (sua sponte), гак как сенат не хотел и боялся его возвращения, предпочитая держать его подальше от Рима, он становится народным трибуном в 123 и 122 гг. и пытается добиться трибуната на 121 г. Однако это ему не удалось; он не смог противостоять народному трибуну М. Ливию Друзу, своими демагогическими действиями сознательно подрывающему авторитет Гракха у плебса, его основной поддержки, и своему главному противнику — консулу Луцию Опимию, будущему организатору убийства Гая Гракха и его сторонников.

Деятельность народного трибуна Гай начал с издания закона, направленного против П. Попилия Лената, консула 132 г., в свое время изгнавшего из Рима без суда сторонников Тиберия. Теперь, в 123 г., настал черед отправиться в изгнание самому Попилию. Закон давал право апелляции к народному собранию и ограждал римского гражданина от произвола магистрата. Мероприятия Гая были направлены против нобилитета и имели цель привлечь на свою сторону плебс и всадничество. Гай восстановил в полной мере урезанный Сципионом Эмилианом в 129 г. аграрный закон Тиберия и ввел хлебный закон — о продаже хлеба по дешевой цене.

Из законов, изданных Гаем в интересах всадничества, важнейшими были закон о провинции Азии, по которому всадники получали возможность эксплуатации богатой восточной провинции,

23

и судебный закон, который вводил всадников в постоянные комиссии по разбору дел о злоупотреблениях в провинциях. Судебный закон наносил серьезный удар по сенату, так как теперь сенаторов-наместников провинции имели право судить всадники. Демократическое значение этого деяния Гая трудно переоценить. Кроме того, он основал колонии, строил дороги, участвовал в работе аграрной комиссии. Кипучая деятельность Гая находила горячую поддержку в деловых и демократических кругах Рима и вызывала лютую ненависть сената. Сохранившиеся фрагменты речей Гая отражают те социальные страсти и бури, которые кипели вокруг его дел.

До нас дошло около семидесяти фрагментов более чем из тридцати речей Гая, которые он издавал сам. Иногда это кусочек в несколько строк, иногда отдельные строчки из разных мест одной речи, иногда просто одна фраза или часть фразы в несколько слов, но часто даже эти несколько слов чрезвычайно выразительны. Например, строки из речи 131 г. в защиту закона Папирия о тайном голосовании с упоминанием имени Тиберия: «pessimi Tiberium fratrem meum optimum interfecerunt. Em! videte quam par pari sim» («дурные люди погубили достойнейшего брата моего Тиберия. Смотрите, какое сходство между нами» — фр. 17) 6. Гай вообще не скупится на упоминание имени брата в речах, не уставая твердить о незаконности его убийства и преследования без суда сторонников Тиберия.

Став народным трибуном, он, по рассказу Плутарха, при всяком удобном случае обращал мысли народа в эту сторону, напоминая о случившемся. Это сообщало особый пафос его речам и усиливало их агитационную роль: «У вас на глазах, — говорил он, — Тиберия насмерть били дубьем, а потом с Капитолия волокли его тело по городу и швырнули в реку, у вас на глазах ловили его друзей и убивали без суда! Но разве не принято у нас искони, что если на человека возведено обвинение, грозящее смертной казнью, а он не является перед судьями, то на заре к дверям его дома приходит трубач и звуком трубы еще раз вызывает его явиться, и лишь тогда, но не ранее, выносится ему приговор?! Вот как осторожны и осмотрительны были наши отцы в судебных делах». Такие слова прямо подводят к мысли о необходимости наказания виновников гибели Тиберия и его сторонников. Почти каждая речь Гая Гракха, как и речи Тиберия, связана с очередным событием в его политической деятельности. Ранние речи идут с предложениями того или иного закона, связаны с изложением программы, с чьей-то защитой; поздние направлены то

24

против одного, то против другого оппонента в свою защиту — в них Гай отчаянно отбивается от нападок.

Какими красками наделяют источники Гая как оратора? Цицерон в «Бруте» (125—126), произнеся внушительный панегирик в его честь, может быть, и не без легкой нотки лицемерия среди прочего говорит, что «с его безвременной смертью и римское государство, и латинская словесность понесли невозвратимую потерю». «Слог его, — говорит он, — был возвышен, мысли — мудры, тон — внушителен; жаль, что его произведениям не хватает последнего штриха: много прекрасно набросанного, но мало завершенного». Тем не менее Цицерон рекомендует речи Гая для чтения юношеству, так как чтение его речей «не только изощряет ум, но и питает его». О незавершенности красноречия уже обоих Гракхов, по причине краткости их жизни, упоминает он и в конце «Брута» (333). Что означает эта похвала с оговорками? Может быть, это вполне объективная оценка, а может быть, на эту оценку наложило отпечаток несогласие Цицерона с политической программой Гракхов.

Плутарх отмечает необычайную силу красноречия Гая («Гай Гракх», XXII (I). Уже одна из ранних его речей — речь в суде за своего друга Веттия, вызвавшая «неистовое воодушевление народа», так испугала знать, что она решила ни в коем случае не допускать Гая к должности трибуна. Плутарх же говорит о том, что Гай обладал «могучим, на редкость звучным голосом», что речь его была беспощадной и язвительной («Гай Гракх», XXV (IV). Кроме того, Плутарх передает рассказ о поступке Гая, который произвел прямо-таки революцию в ритуале поведения оратора в собрании: предлагая свой закон о судах и выказав при этом особую страсть и пыл, он, вопреки обычаю, повернулся лицом не к сенату и так называемому комицию (comitium — места на форуме), который занимали магистраты, а к форуму, занятому народом, и, как свидетельствует Плутарх, «легким поворотом туловища» превратил, до известной степени, государственный строй из аристократического в демократический («Гай Гракх», XXVI (V).

Тацит говорит о неистовости Гая («Диалог об ораторах», 26), а сравнивая его с Катоном и учитывая, видимо, общий прогресс римского красноречия ко времени Гракхов, а, может быть, и критическую силу его речей, находит Гракха содержательнее и глубже Катона (там же, 18). Геллий, даже критикуя Гая за речь «Об обнародовании законов», называет его оратором энергичным и сильным.

25

Сохранившиеся фрагменты вовсе не всегда передают тот пафос, которым, судя по отзывам древних, прославился Гай. В самых крупных отрывках обращают на себя внимание прежде всего глубина содержания и критическая заостренность. Гай бичует продажность и произвол магистратов в делах внутренних и внешних, произвол и распущенность аристократов. Фрагменты разнятся по стилю, но их объединяет страстный дух обличения, пронизывающий каждое слово. Когда сенат продлил полномочия наместника Сардинии Ореста, в надежде задержать там Гая, бывшего при нем квестором, Гай, недовольный этим, вернулся в Рим sua sponte. В ответ на предъявленное ему обвинение в самовольном возвращении он выступил с речью (121 г.), в которой не только оправдался полностью, но и показал себя жертвой несправедливости (Геллий, XV, 12). Он обрисовал свой скромный образ жизни в Сардинии, который был, по-видимому, большим исключением для римского магистрата в провинции; с гордостью сообщил, что действовал там не в целях личной выгоды, а только в интересах Рима, подчеркнув, что никто не может упрекнуть его в том, что он взял в подарок хотя бы асс. «Поэтому, квириты, — сказал он, — когда я вернулся в Рим, то тот кошелек, который я вывез отсюда полным, я привез из провинции пустым, в то время как другие, увезя с собой амфоры, полные вина, привезли их в Рим, переполненными деньгами».

Коррупция разъедала правящие круги и касалась дел не только внутренних, но и внешних. Показательна борьба за каппадокийский престол. На освободившееся место было два претендента: Митридат, понтийский царь, и вифинский царь Никомед. Народный трибун Ауфей в своем законопроекте предлагал отдать престол Митридату. В речи против Ауфеева закона (123 г.) Гай с убийственной прямотой изобличает всеобщую продажность (Геллий, XI, 10): «Я сам, который говорю перед вами... не даром выступаю: но я требую от вас не денег, но доброго мнения и почета. Те, которые выступают с намерениями отсоветовать вам принять предложенный закон, домогаются не почета от вас, а денег от Никомеда. Те же, которые советуют вам принять его, также ищут не доброго мнения у вас, но награды и платы от Митридата. Ну, а те, которые, будучи одного происхождения с нами и одного сословия, молчат, — те самые алчные: ведь они от всех берут деньги и всех обманывают. Вы, полагая, что они далеки от этих дел, наделяете их доброй славой, а послы царские, полагая, что они молчат в их интересах, доставляют им подношения и большие деньги; это как в Греции, когда один трагик стал хвастаться, что

26

за одну пьесу он получил полный талант, то Демад, красноречивейший в своем городе человек, ему ответил, говорят, так: «Тебе кажется удивительным, что ты получил талант за то, что ты говорил? Я же получил от царя десять талантов за то, чтобы молчать». Так и эти люди получают наибольшую награду за молчание». Геллий приводит этот большой фрагмент ради того, чтобы уличить Гракха в ошибке: слова, которые Гракх приписывает ритору Демаду, на самом деле принадлежат Демосфену. Фрагмент проникнут глубоким сарказмом, хотя ярких внешних красок в нем нет; тон его, скорее спокойно-повествовательный, местами, особенно в конце, приобретает разговорно-бытовые интонации.

Чрезвычайно любопытны фрагменты из речи Гая «Об обнародовании законов» (122 г.) и критика их Геллием (X, 3). В этой речи сурово и сдержанно Гай рассказывает о произволе римских магистратов в провинции. Стиль рассказа сух и эпичен. Гай только излагает факты, но сами по себе они так вопиюще красноречивы, что риторические красоты здесь кажутся не обязательными. «Недавно в Теан Оидицинский прибыл консул. Его жена сказала, что хотела бы вымыться в мужской бане. Сидицинскому квестору Марку Марию было поручено выгнать из бань тех, кто там мылся. Жена заявила мужу, что баня ей была предоставлена недостаточно быстро и что она была недостаточно чиста. Тогда на форуме был поставлен столб и к нему приведен благороднейший человек этого города — Марк Марий. С него стащили одежды и секли его розгами. Каленцы, как только об этом услыхали, объявили, чтобы никто не посмел мыться в банях, когда в их городе находится римский магистрат. И в Ферентине по той же причине наш претор приказал схватить местных квесторов: один из них бросился со стены, другой был схвачен и высечен розгами». Тема была как нельзя более подходящей для возбуждения негодования (indignatio), и Геллий не может сдержать своего недоумения по поводу того, что Гай не использовал всех тех риторических возможностей, которые предоставлял здесь оратору материал. Характеризуя стиль этого фрагмента, Геллий говорит: «Здесь есть разве что краткость, приятность, чистота речи — то, что свойственно легкому стилю комедии». А, по его мнению, Гракх мог сказать здесь «или горячо и замечательно, или трогательно и страстно, или же с красноречивым возмущением и с суровой и проникновенной жалобой».

Геллий приводит и другой фрагмент из той же речи, написанный так же сдержанно и строго, как предыдущий. «Как велика распущенность и необузданность этих молодых людей, я покажу

27

вам на следующем примере. Несколько лет тому назад из Афин был послан в качестве легата молодой человек, который в то время еще не занимал никакой должности. Его несли на носилках. Встретился ему пастух из Венузии и в шутку, не зная кого несут, спросил, не покойника ли? Как только тот услыхал это, приказал опустить носилки и теми веревками, которыми они были связаны, взялся бить пастуха до тех пор, пока он не испустил дух».

Геллий горько сетует на то, что о таком жестоком поступке рассказано так обыденно просто, что Гракх не жалуется, не призывает на помощь, а только рассказывает. Для сравнения он с благоговением и восторгом приводит отрывок из речи Цицерона на подобную тему —из речи против Верреса (II, IV, 163), где Цицерон рассказывает о таком же деле с жаром и страстью, с восклицаниями в своем стиле, вроде «О, сладкое имя свободы!

О, Порциев закон и законы Семпрониевы!»

Сравнение Гая Гракха с таким как Цицерон богом красноречия выглядит несколько наивно и не вполне правомерно, и Геллий это чувствует. Поэтому он тут же вспоминает о Катоне, о его речи против Минуция Терма (см. выше, стр. 15—16) и с сожалением замечает, что Гракх не сумел достичь здесь силы и изобилия речи даже такого древнего оратора, как Катон. Случай, действительно, давал Гракху превосходную возможность проявить свои способности патетического оратора. А то, что он умел это делать, доказывает знаменитый фрагмент «Quo me miser conferam», око-тором речь пойдет ниже.

Однако же он был здесь прост и безыскусен. Что это? Риторический изыск оратора, умеющего все, или же его ораторская интуиция, подсказывавшая ему, что самый материал настолько вопиюще красноречив, что риторические красоты излишни и могут показаться фальшивыми? Во всяком случае, цитата из речи Цицерона на ту же тему, поставленная Геллием рядом с суровым рассказом Гракха, выглядит несколько театрально. Истинно талантливый оратор проявляется в творческом отношении к правилам риторики: он всегда знает, когда надо строго их соблюдать и когда можно их нарушить. Он учитывает при этом не только материал речи, но и момент произнесения, и характер аудитории, и ее отношение к себе в данный момент. Таким оратором и был, по-видимому, Гракх. Геллий подошел к оценке его фрагментов несколько односторонне и, пожалуй, поэтому оказался неправ.

Возможности Гая как патетического оратора, его умение использовать все средства риторики, когда это уместно и необходимо, показывает знаменитый фрагмент из речи, произнесенной

28

Гракхом перед гибелью. С незначительными разночтениями его приводят Цицерон («Об ораторе», III, 214), Квинтилиан («Образование оратора», XI, 3, 115) и Юлий Викторин (Rhetores latini minores, p. 443, 3). Цицерон, которому об этой речи было известно от очевидцев и который придавал большое значение исполнению речи (actio), сопровождает цитату комментариями о том, как Гракх ее произносил и какое он произвел впечатление на слушателей. «Где искать мне, несчастному, убежища? Куда мне обратиться? На Капитолий? Но он обагрен кровью брата. Домой? Чтобы видеть несчастную мать, рыдающую и покинутую?» Его взоры, голос были при этом исполнении таковы, что враги не могли удержаться от слез».

Великолепно владеющий всеми стилями речи, но особенно любивший высокий и патетический, Цицерон имитирует этот фрагмент в речи «За Мурену» (88—89). Гай использует здесь фигуру, которая называется «subjectio». Это своеобразный разговор вслух с самими собой или противником, когда оратор задает вопросы и сам же пытается на них ответить, разговор естественный и уместный в критический жизненный момент, в минуту отчаяния. Эту фигуру, как очень эффектную, рекомендует автор «Риторики для Геренния» (IV, 33—34). Возникла она в речи Гракха стихийно, или явилась следствием ораторской подготовки — сказать трудно. Скорее всего, второе. Во всяком случае, автор учебника, написанного менее, чем через полвека после смерти Гракха, включил ее в свой трактат как уже установившуюся.

Фрагменты, цитируемые Геллием, показывают естественность и простоту стиля Гракха, более заботливую расстановку слов, чем у старых ораторов, а последний фрагмент — умелое владение искусством высокой риторики. Единственное конкретное замечание Цицерон сделал Гракху по поводу фрагмента из его речи перед цензорами по возвращении из Сардинии. Оно касается ритма («Оратор», 233): «Так возьми из речи Гракха перед цензорами: Abesse non potest, quin ejusdem hominis sit probos improbare, qui improbos probet. Насколько лучше было бы сказать: Quin ejusdem hominis sit, qui improbos probet, probis improbare» («Человек, который хвалит достойных хулы, неизбежно будет хулить достойных хвалы»). Перевод (М. Гаспарова) хорошо передает стремление Гракха к афористичности, игру слов и аллитерацию, придающие изысканность этой сентенции. Но о ритме Гракх здесь не заботился, он еще не постиг науку ритмической речи и не мог знать ее магического воздействия на слушателей. Искусство ора

29

торского ритма — высшее достижение риторической техники — придет в Рим позднее, к концу II в. до н. э., а Цицерон теоретически обобщит его римский опыт в своем «Ораторе» еще позже — в 40-х годах I в. до н. э.

Для своего же времени Гая Гракха можно назвать почти совершенным оратором, особенно если учесть глубину содержания его речей и их критическую остроту, их связь с насущными жизненными проблемами его времени и их влияние на жизнь. Все то, что известно о Гае Гракхе из фрагментов его речей и других источников, создает впечатление, что основной чертой стиля Гракха — оратора и человека — была естественность и искренность: тон его речей, обращенных к народу, прост и доверителен; к сенату и знати — дерзок и прям. Он, пожалуй, завершает славную плеяду старых римских ораторов — политиков и государственных деятелей, таких как Цек, Катон, Тиберий Гракх.

Конечно, Цек, Катон, братья Гракхи не были единственными политическими ораторами в римской республике в тот период становления римского красноречия, который длился приблизительно около двух веков, с начала III в. и до конца II, когда римское искусство, по мнению Цицерона («Брут», 138), с появлением Антония и Красса, достигло художественного уровня греческого. «Брут» Цицерона пестрит именами ораторов — государственных деятелей, чье красноречие помогало им поддерживать свое положение первого гражданина и способствовало их политическому процветанию. Аттик говорит в «Бруте» (297), имея в виду обилие имен, упомянутых Цицероном, что иные были бы рады умереть, лишь бы попасть в этот список. Может быть, так оно и есть, поскольку судить о многих из них невозможно из-за отсутствия не только фрагментов, но и просто каких-либо сведений помимо имен.

Тем не менее в калейдоскопе этих имен, помимо уже названных, есть, безусловно, еще немало достойных упоминания. Если обратить внимание на то, по какому признаку выделяет их Цицерон в своей истории римского красноречия, то можно заметить, что из ранних ораторов, от которых ничего или почти ничего не осталось, он называет прежде всего тех, кто особенно прославился на государственном поприще. Ораторов, более близких к нему по времени, речи которых он имел возможность читать, он оценивает уже по существу — за то или иное ораторское достоинство. Так, Цицерон пишет, что не был лишен дара речи современник Катона Цензора и, добавим, его противник — Публий Корнелий Сципион Африканский Старший, прославленный

30

герой II Пунической войны, победитель Ганнибала («Брут», 77; «Об ораторе», III, 4). Геллий (IV, 18) приводит рассказ о тяжбе Сципиона с народным трибуном Марком Невием, обвинившим полководца в том, что он взял деньги у царя Антиоха, пообещав заключить с ним мир на приемлемых условиях.

Геллий рассказывает далее, как Марк Невий, по наущению Катона, потребовал у Сципиона также отчета о добыче от войны с Антиохом и как Сципион, глубоко оскорбленный, публично порвал расчетную книгу. При этом он в негодовании заметил, что вместо благодарности за спасение республики, у пего требуют отчета в добыче. Обвинение в подкупе Сципиону удалось от себя отвести в оправдательной речи, переключив внимание народа с денег Антиоха на победу в Африке и мир, который он им принес. В результате, народ, собравшийся судить Сципиона, переубежденный его речью, весело и с почетом проводил его домой. Достоверность рассказа Геллия иногда ставится под сомнение, главным образом потому, что об этой истории не упоминает Цицерон. Однако ситуация вполне правдоподобна и, скорее всего, достоверна (ср. упоминание о жадности Сципиона в «Об ораторе», II, 268). Она отражает нравы римской аристократии, лишний раз демонстрирует силу ораторского слова в республиканском Риме и свидетельствует об умении Сципиона-оратора находить безошибочные аргументы в свою защиту.

Политическими ораторами приблизительно одного поколения были Тиберий Семпроний Гракх — отец; герой III Пунической войны и разрушитель Карфагена, Сципион Африканский Младший, Гай Лелий Мудрый, Сервий Сулыгаций Гальба. Их ораторская активность падает приблизительно на середину II в. Менее всего известно об отце легендарных братьев. Цицерон сообщает о нем очень скупо, буквально в нескольких словах («Брут», 79): он «был дважды консулом и цензором; существует речь, написанная по-гречески, которую он произнес перед родосцами; известно, что он был гражданин влиятельный и красноречивый» 7.

Значительно больше известно о Гае Лелии и Сципионе Эми-лиане, которых по давно установившейся традиции обычно упоминают вместе, хотя у каждого из них была, казалось бы, своя стезя: Сципион знаменит прежде всего как продолжатель военной линии предков, Лелий же больше известен как эллинофил-просветитель и меценат. Тем не менее в известном в их время эллинофильском кружке, куда в числе других входили историк Полибий, философ-стоик Панэтий, драматург Теренций, Сципион Эмилиан значил не меньше, чем его друг Лелий, а Лелий участ

31

вовал почти во всех, если не во всех, военных походах Сципиона. Люди для своего времени прогрессивные, Гай Лелий и Сципион Эмилиан были горячими пропагандистами греческой культуры, но в то же время чтили староримские идеалы и их главного выразителя — Катона. Они, как и Гракхи, понимали необходимость аграрной реформы, но на решительные действия не отважились, зная, какое могучее сопротивление нобилитета их ждет. К тому же они сами были его частью и твердо стояли за нерушимость власти олигархии. Плутарх сообщает («Тиберий Гракх», VIII), что Лелий даже составил проект аграрного закона, но боясь беспорядков, не решился его предложить, за что и получил прозвище «Sapiens» (Мудрый, или Рассудительный).

Политическая деятельность Сципиона Эмилиана начинается с должности квестора в 151 г. Через четыре года, в 147 г., он был консулом. Наибольшая его ораторская активность приходится на время цензуры в 142 г., когда он произнес много речей, отличительной особенностью которых была их краткость, за что Марк Аврелий в письме к Фронтону называет их oratiunculas (II, 13). В этих речах Сципион ратует за чистоту и строгость нравов (Геллий, IV, 20), осуждает роскошь и распущенность (речь против Сульпиция Галла — Геллий, 12), резкостью и силой суждений напоминая Катона Старшего. Его постоянным противником был Тиберий Клавдий Азелл, против которого он произнес пять речей (Геллий, III, 4; VI, И; II, 20; «Об ораторе», II, 258, 268).

Чувствительный ущерб нанес Сципион репутации двух других своих противников — Луция Аврелия Котты (Цицерон, «Речь за Мурену», 58; Валерий Максим, VI, 5, 4) и Сервия Сульпиция Гальбы (там же, VI, 4, 2). Несмотря на всю свою относительную прогрессивность и завоеванный на полях сражений авторитет у плебса, которым он дорожил, Сципион Эмилиан был противником демократических нововведений Тиберия Гракха. Так, в 129 г. он выступил против его судебного закона (Макробий, III, 14, 6; Аппиан, «Гражданские войны», I, 19) и, по преданию (Плутарх, «Тиберий Гракх», XXI), узнав в Нуманции о смерти своего деверя (а он был женат на сестре Тиберия Семпронии), произнес стих из «Одиссеи»: «так да погибнет любой, кто свершит подобное дело» (I, 46—47, пер. М. Е. Грабарь-Пассек).

Сципион умер при странных обстоятельствах, вызывающих различные догадки: в разгар борьбы вокруг судебного закона Гракха он однажды был найден мертвым у себя дома. Существовала версия, что это дело рук семьи Гракхов (Аппиан, «Гражданские войны», I, 20; Веллей Патеркул, II, 4). Гай Лелий написал

32

для племянника Африкана — Квинта Фабия Максима Туберона погребальную речь (laudatio funebris) — похвальное слово Сципиону («Об ораторе», II, 341). Речь не сохранилась, но фрагмент из ее заключительной части был найден в Ватиканской библиотеке в схолиях к речи Цицерона «За Милона» (фр. 22). Она широко известна в истории красноречия как образец надгробного слова, имеющего агитационно-политическую цель — возбуждение ненависти к Гракхам. Цицерон упоминает ее в своей речи «За Мурену» (75).

Традиция связывает имя Лелия с именем Сципиона Эмилиана, отводя ему роль друга и советчика Африкана. Однако Лелий играл в республике более независимую роль, чем ему приписывали. Он был несколько старше Сципиона и своей первой должности — квестуры достиг уже в 155 г. В 151 г., когда Сципион был квестором, Лелий был народным трибуном, в 147 г. — эдилом, в 145 — претором, затем пропретором в Испании и в 140 г. — консулом. Самые знаменитые его речи — это речь о коллегиях, которую он произнес во время своей претуры как авгур («Тускуланские беседы», V, 19; «О природе богов», III, 2; «Брут», 83), речь за арендаторов («Брут», 85—86) и погребальная речь, написанная для племянника Сципиона. Фрагменты двух первых речей Лелия не сохранились, но есть рассказ о них в «Бруте» Цицерона.

Вообще же в оценке красноречия Сципиона Эмилиана, и в особенности Лелия, приходится целиком полагаться на Цицерона. Упомянутые фрагменты из речей Сципиона и рассказы о нем, сохраненные Геллием, передают силу и вескость его слова, резкость и некоторую вольность выражения (VI, 12). Отличительной же чертой красноречия Лелия, по свидетельству Цицерона, была приятность, мягкость и изящество («Брут», 83, 86). «У Африкана была вескость (gravitas), — говорит Цицерон,— у Лелия — мягкость (lenitas) («Об ораторе», III, 28). Во многих местах своих ораторских сочинений Цицерон упоминает их вместе («Об ораторе», II, 154; III, 28; «Брут», 82, 83, 258, 295). Их объединяют такие общие черты, как образованность («Об ораторе», 154), архаичность и древняя чистота языка («Брут», 295 и 258).

Особой любовью к архаизмам отличался Лелий, и Цицерон особенно это подчеркивает, характеризуя речь Лелия о коллегиях («Брут», 83): «Конечно, нет ничего приятней этой речи Лелия, и невозможно о делах священных говорить возвышенней, однако слог Лелия здесь еще более старомоден и неотделан, чем

33

слог Сципиона. Дело в том, что в красноречии существуют различные вкусы, и Лелий, на мой взгляд, был большим любителем древности и охотно пользовался словами уже несколько устаревшими». Квинтилиан, учитывая, видимо, именно эти качества красноречия Лелия и Сципиона, объединяет их с Катоном и Гракхами и замечает, что «это были роды слога грубого и по обстоятельствам времени слишком жесткого, впрочем, показавшего великую силу и твердость ума» («Образование оратора», XII, 10, 1).

Несколько дальше, рассуждая о простоте и умеренности в использовании украшений речи, которыми характеризуется аттический стиль красноречия, Квинтилиан, вслед за Цицероном называет этих ораторов «римскими аттиками» (XII, 10, 2): «Сципион, Лелий, Катон — не были ли они в красноречии, так сказать, римскими аттиками?» Если характерной особенностью ораторского стиля Лелия была любовь к архаизмам, то Сципион Эмилиан отличался особым вкусом к иронии и шутке. Цицерон неоднократно упоминает его остроты в той части II книги трактата «Об ораторе», где речь идет о юморе (II, 258; 268; 270—272). В первом случае (II, 258) Сципион удачно обыгрывает имя противника— Азелл (asellus — значит осленок); во втором (II, 268) — Африкан уничтожает того же Азелл а намеком на темное пятно в его биографии.

Характеризуя род юмора, заключающийся в «особом утонченном притворстве, когда говорится иное, чем думаешь», Цицерон передает рассказ Фанния, который «в своей летописи сообщает, что большим мастером таких насмешек был Африкан Эмилиан, прозванный за это греческим словом —притворщик» («Об

ораторе», II, 271). Очень близко к этому притворству, продолжает Цицерон (там же, II, 272), то, когда что-нибудь порочное называется словом почетным. Так, когда Африкан в бытность цензором исключил из трибы центуриона, не принявшего участия в битве консула Павла, а тот оправдывался, что остался охранять лагерь, и спрашивал, за что Африкан его унизил, то последний ответил: «Я не люблю чересчур благоразумных». Таким образом, ораторскую индивидуальность Сципиона, как свидетельствуют античные писатели, отличал самый изысканный род юмора, — ирония, годящаяся, по мнению Цицерона, как для ораторских выступлений, так и для светских бесед. -Вообще же, исследователи единодушно отмечают, что по сравнению с Катоном у Эмилиана и Лелия заметен несомненный художественный прогресс и движение вперед — к цицероновскому строю фраз.

34

Художественный прогресс неизбежен, и он особенно начинает чувствоваться у ораторов более молодого поколения. Так, про младшего современника Лелия — Эмилия Лепида Порцину Цицерон говорит, что «у него едва ли не впервые в латинском красноречии появились и знаменитая греческая плавность, и периодичность фраз и даже, я бы сказал, искусное перо» («Брут», 96).

Но «искусное перо» само по себе никогда не приносило оратору в Риме такого успеха, какого он мог добиться с помощью эмоциональной силы, умения произнести речь, «сыграть» ее. Хорошо понимая важность actio, Цицерон не случайно в поколении Лелия и Африкана особо выделяет Сервия Сульпиция Гальбу. Гальба был несколько старше Лелия и Африкана, в разное время, как и они, занимал ряд магистратур, был консулом 144 г., но славу приобрел прежде всего как выдающийся оратор. «Именно он первый из римлян, — пишет Цицерон («Брут», 82), — стал применять в речи особые, свойственные ораторам, приемы: отступал ради красоты от главной темы, очаровывал слушателей, волновал их, вдавался в распространения, вызывал сострадание, использовал общие места». Цицерон без колебаний и неоднократно называет его первым среди современников («Брут», 82, 295, 333), человеком божественного красноречия («Об ораторе», I, 40), оратором, стяжавшим бессмертную славу (там же, I, 58). Гальба был прирожденный оратор, и Цицерон, всегда прокламирующий необходимость образования для оратора, прощает ему даже то, что он много не учился (там же, I, 40).

Известно несколько случаев из его ораторской практики, которые очень выразительно демонстрируют ту огромную силу выразительности, которой он обладал. Самый знаменитый — это случай его самозащиты с детьми (там же, I, 227—228; «Брут», 89; Квинтилиан, II, 15; Валерий Максим, VIII, 1, 2; Аппиан, «Испанские войны», 60). Гальба, будучи претором в Испании в 150 г., вероломно расправился с лузитанами: заключив с ними мир, он обезоружил их, а затем часть из них перебил, часть продал в рабство. На следующий, 149 год народный трибун Луций Скрибоний Либон внес законопроект, по которому требовал возвратить свободу лузитанам, проданным в рабство в Галлию. Принятие законопроекта, направленного против Гальбы, неминуемо влекло за собой суровое наказание виновного в вероломстве. Сам Марк Катон, глубокий старик (это был последний год его жизни), выступил против Гальбы с длинной речью, которую затем, уже на пороге смерти, включил в свои «Начала». Гальба ничего не возражал на обвинения. только «взял и поднял чуть ли

35

не на плечи себе сироту Квинта, сына своего родственника Гая Сулышция Галла, чтобы этим живым воспоминанием о его прославленном отце вызвать у народа слезы, и вверил опеке народа двоих своих маленьких сыновей, объявив при этом (точно делая завещание на поле битвы без оценки и описи имущества), что назначает опекуном их семейства римский народ. Таким путем, по словам Рутилия, Гальба, хотя и вызывал тогда к себе общую злобу и ненависть, добился оправдания с помощью подобных трагических приемов; об этом и у Катона написано: «не прибегни он к детям и слезам, он понес бы наказание» («Об ораторе», I, 228).

Благополучный исход этого дела вызвал негодование стоика Рутилия Руфа, с чьих слов и передает Цицерон эту историю. Рутилий порицал поведение Гальбы, считая, что «и ссылка и даже смерть лучше такого унижения» (там же). О стоиках в красноречии речь пойдет ниже, опытный же Цицерон заключает рассказ Рутилия практическим выводом: «...оратор должен владеть двумя основными достоинствами: во-первых, умением убеждать точными доводами, а во-вторых, волновать души слушателей внушительной и действенной речью; и гораздо важнее бывает воодушевить судью, чем убедить его» («Брут», 88).

Еще один случай из практики Гальбы подтверждает справедливость цицероновского тезиса — это не менее знаменитое дело об арендаторах («Брут», 85—88). Обстоятельства дела следующие: произошло убийство в Сильском лесу, вблизи дегтярни, арендуемой у цензоров некими людьми; жертвой этого убийства сталц известные люди. Подозрение пало на неповинных в убийстве арендаторов. Сенат поручил консулам расследовать дело. Арендаторов защищал Лелий. Дважды он выступил в суде, старательно и изящно излагая дело, однако никого не мог убедить в невиновности своих подопечных и посоветовал им обратиться к Гальбе. «По его мнению, — рассказывает Цицерон, опять же ссылаясь на Рутилия Руфа (там же, 86), — Сервий Гальба мог бы защищать их дело с еще большей силой и убедительностью, так как он умеет говорить живее и горячее... Тот, поскольку он должен был наследовать такому человеку, как Лелий, принял дело с опаской и не без колебаний. От отсрочки у него оставался только один день, который он целиком посвятил изучению дела и составлению речи» (там же, 87).

Когда настал день суда и Рутилий по просьбе подзащитных зашел за ним домой, чтобы проводить его в суд, то увидел, что Гальба, уединившись со своими писцами в отдельной комнате,

36

все еще работал над речью. В зал суда «он вошел... с таким пылающим лицом и сверкающими глазами, что, казалось, будто он только что вел дело, а не готовился к нему... Вошедшие вслед за Галькой писцы имели вконец измученный вид: отсюда легко было представить, насколько Гальба был горяч и страстен не только тогда, когда выступал с речью, но и когда обдумывал ее. Что тут еще сказать? — восклицает Цицерон. — В обстановке напряженного ожидания, перед многочисленными слушателями, в присутствии самого Лелия, Гальба произнес свою речь с такой силой и внушительностью, что каждый ее раздел заканчивался под шум рукоплесканий. Таким образом, после многократных и трогательных призывов к милосердию арендаторы в тот же день были оправданы при всеобщем одобрении» (там же, 88).

Пожалуй, цицероновский рассказ об участии Гальбы в этом процессе наводит на мысль о том, что Гальба был силен не только умением артистически подать речь: он умел быстро ориентироваться в обстановке, умел отбирать и располагать доводы и обладал, по-видимому, юридическим мышлением (это подтверждает история с Публием Крассом и советом сельскому жителю — «Об ораторе», II, 203). Тем не менее записанные «речи его,— замечает Цицерон, — почему-то выглядят суше и отдают стариной сильнее, чем речи Лелия и Сципиона,, или даже самого Катона; достоинства их поблекли настолько, что они уже едва заметны» («Брут», 82).

Цицерон сам же и поясняет, почему это происходит: «Обычно это случается с людьми талантливыми, но недостаточно образованными, каким был Гальба. Когда он говорил, его, по-видимому, воспламеняла не только сила дарования, но и сила души, а врожденная страстность делала его речь стремительной, сильной и веской; а потом, когда он на досуге брал в руки перо, оказывалось, что вдохновение уже утихло в этом человеке и речь его увяла. Этого не случается с теми, у кого стиль более отточен, потому что разум никогда не оставляет оратора; полагаясь на пего, он может одинаково хорошо и говорить и писать; а душевный жар недолговечен, — когда он остывает, вся ораторская мощь иссякает и пламя гаснет. Вот почему нам кажется, что ум Лелия еще живет в его писаниях, а пыл Гальбы умер вместе с ним» (там же, 93—94).

Ораторская биография Гальбы показывает, как меняются со временем и личность оратора, и вкусы аудитории, и само красноречие. Нравственный облик оратора, праведность его дела имеют асе меньше значения — это подтверждают оба упомянутых выше

37

дела с участием Гальбы: в первом случае возмездие, казалось, не могло его миновать и было бы справедливо, но его умелая «игра» спасла ему жизнь; во втором случае, ни отличная репутация Лелия, ни его авторитет, ни его ум, ни изящество доводов не спасли арендаторов, их спас артистизм Гальбы, тот театр одного актера, который он им устроил в суде. Еще одним доводом, характеризующим вкусы римской публики, ее любовь к патетике, жажду зрелища, как бы доводом «от противного» служит история с Рутилием Руфом.

Публий Руф, уже упоминавшийся выше, консул 105 г., легат Сцеволы^понтифика в Азии, принадлежит к плеяде ораторов, на формирование которых сильное воздействие оказала философия Стой, владевшая умами в Риме конца II в. Ораторского признания он достиг не столько дарованием, сколько трудолюбием (там же, 110). Это был человек ученый, знаток права, греческой литературы, ученик стоика Панэтия, и, как говорит Цицерон, чуть ли не совершенный тип истинного стоика (там же, 114). Цицерон, считавший философское образование обязательным для оратора, и сам не пренебрегавший советами стоика Диодота, всю жизнь прожившего у него в доме, тем не менее полагал, что философия Стой мало подходит для выработки приятного и обильного красноречия, пользующегося успехом у народа. Все заботы стоиков поглощала диалектика (так тогда называли логику), и они, по мнению Цицерона, не обращали внимания на те качества слога, которые придают речи широту, непринужденность и разнообразие. Для выработки слога, считал Цицерон, полезнее всего учение перипатетиков и академиков, именно поэтому сам он и предпочел эти две школы философов. Учиться же ораторскому искусству, по мнению Цицерона, нужно у учителей красноречия, ибо с помощью одной лишь философии невозможно стать настоящим оратором.

Что же касается Рутилия, то рецепты стоиков оказали свое воздействие не только на его красноречие, — а он отличался речью суровой и строгой, но и на его характер. Этот достойный муж был образцом безупречности, и никто не мог превзойти его в добросовестности и честности («Об ораторе», I, 229). Как добрый стоик он сурово осуждал Сервия Гальбу за те артистические приемы, которые тот применил, защищая себя в деле об избиении лузитанцев. Рутилий негодовал, считая эти приемы позорными для оратора (там же, I, 228). Для стоиков в речи главными были ясность и логичность слов и суждений. Они избегали украшений и эмоциональных призывов, и их ораторский стиль, тонкий и

38

искусный, был слишком скуден, чтобы вызвать одобрение народа («Брут», 144).

Жизненный опыт Рутилля подтвердил невыгодность этого стиля для практической жизни. «Когда его, — рассказывает Цицерон (там же, 115), — совершенно невиновного, привлекли к суду — мы знаем, как этот процесс всколыхнул всю республику,— то он, хотя в то время (92 г. до н. э.) жили величайшие ораторы Луций Красс и Марк Антоний, не захотел воспользоваться помощью того или другого и защищал себя сам». На суде он «не пожелал не только умолять судей, но даже украшать свою защитительную речь и отклоняться от дела больше, чем допускало простое доказательство истины» (там же, I, 229). Выступал в его защиту и Квинт Муций, тоже стоик, и говорил без всяких прикрас, ясно и вразумительно. «Никто из защитников не стенал, никто не взывал, никто не скорбел, никто не сетовал, никто слезно не заклинал государство, никто не умолял. Чего уж гам — никто и ногой-то не топнул на этом суде, наверное, чтобы это, — иронизирует Цицерон, — не дошло до стоиков» (там же, I, 230).

«Вот и потерян столь славный муж, — заключает он, — оттого, что дело велось так, будто бы это происходило в Платоновом выдуманном государстве». Рутилий был осужден, и Цицерон не может сдержать своего возмущения неумением стоиков защитить ни в чем неповинного человека. Правда, затем он приводит очень красивое и лестное для Рутилия сравнение его с Сократом, который «был мудрее всех и жил честнее всех», но тоже был осужден. Сократ отказался от помощи Лисия, который принес ему прекрасно написанную речь, сказав, что речь эта, «хотя и красноречива, но нет в ней ни смелости, ни мужества» (там же,I, 231).

Цицерон, хорошо знающий вкусы римской публики и в свое время как никто умевший их учитывать, суммирует все сказанное выше заключением столь же великодушным, сколь и лицемерным: «Я хочу, чтобы как в театре, так и на форуме пользовались успехом не только актеры подвижные и проворные, но и те, которые играют так называемые стоячие роли и ведут их с истинной, не деланной простотой» («Брут», 116).

В середине II в. до н. э. возрастает значение судебного красноречия. В первую половину существования республики суд вершил магистрат, его решение затем могло быть обжаловано в народном собрании. Народное собрание, которому предшествовало предварительное разбирательство дела магистратом, руководство

39

валось свободным усмотрением, эмоциональным чувством, легко поддавалось соображениям политики, настроениям минуты, так как никаких формальных норм для него не существовало. Естественно поэтому, что судебное красноречие в ту пору было почти неотделимо от политики. Да и в поздние годы существования республики судебные дела зачастую носили политический оттенок. Тем не менее судебное красноречие со временем выделяется в особую ветвь ораторского искусства со своими риторическими законами. Этому способствуют усложнившаяся жизнь, углубленная разработка вопросов права, законов. Суд народных собраний начинает терять свой престиж; все более и более дает себя знать неудобство процесса перед такой огромной аудиторией, и вместо создаваемых в исключительных случаях чрезвычайных комиссий — quaestiones extraordinariae — начинают укореняться постоянные судебные комиссии — quaestiones perpetuae.

Первой по времени (149 г.) была учреждена по закону Кальпурния quaestio de repetundis — комиссия по делам о взятках и вымогательствах должностных лиц. Затем другими специальными законами были учреждены другие quaestiones: de sicariis (о разбое с убийством), de veneficiis (об отравлениях), de pecu-latu (о хищении казенного имущества). Много комиссий учредил Корнелий Сулла: de ambitu, de majestate, de falso и др. Инициатива обвинения принадлежала частным лицам. На обвинителе лежала обязанность собирать доказательства, выискивать свидетелей, вести обвинение в суде. Судебное разбирательство велось устно и свободно, сопровождалось обвинительными и защитительными речами ораторов и заканчивалось голосованием приговора судьями.

Самый знаменитый судебный оратор поколения братьев Гракхов был Гай Папирий Карбон, народный трибун 131 г., сначала сторонник Тиберия Гракха и триумвир по закону Семпрония, а затем консул 120 г., перешедший на сторону сената. Сравнивая Карбона с его ровесником Тиберием Гракхом и лишний раз посетовав на то, что у последнего жизнь была слишком коротка, чтобы развить свой талант, Цицерон рассказывает: «Карбон, напротив, прожил долгую жизнь и успел показать себя во многих гражданских и уголовных делах. Сведущие люди, которые его слышали... говорили, что это был оратор со звучным голосом, гибким языком и язвительным слогом и что он соединял силу с необычайной приятностью и остроумием... Карбон был также на редкость трудолюбив и прилежен и имел обыкновение уделять много внимания упражнениям и разборам. Он считался

40

лучшим адвокатом своего времени; а как раз в то время когда он царил на форуме, число судебных разбирательств стало возрастать» («Брут», 105—106).

Далее Цицерон объясняет причины этого, уже упомянутые выше: во-первых, во времена юности Цицерона был учрежден постоянный уголовный суд, которого ранее не существовало; во-вторых, при Карбоне и в народном собрании судебные дела требовали большего участия адвокатов после того, как здесь было введено тайное голосование. Цицерон, не колеблясь, называет его в числе великих и самых красноречивых ораторов (там же, 159, 296, 333; «Об ораторе», III, 74), хотя устами Сцеволы в трактате «Об ораторе» (I, 40) замечает, что Карбон «законов не знал вовсе, обычаи предков знал еле-еле, а гражданское право, — в лучшем случае, посредственно». Зато он много упражнялся (там же, I, 154), голос его имел особенную плавность и напевность (там же, III, 28), и он был лишен излишней щепетильности, что было его большим преимуществом и очень подходило к обстановке в тогдашних судах.

Он прославился в истории красноречия тем, что, будучи бывшим гракханцем, очень ловко защищал в суде Луция Опимия, убийцу Гая Гракха. Он не сделал попытки отрицать убийство, но оправдывал его интересами государства (там же, II, 106). В трактате «Об ораторе» об этом деле рассказывает Антоний (II, 106): «...так, когда в моем присутствии консул Гай Карбон защищал перед народом Луция Опимия, то он отнюдь не отрицал самого убийства Гая Гракха, но говорил, что оно совершено законно и на благо родине, а когда этот же самый Карбон, будучи еще народным трибуном, в политике вел себя совсем по-иному и даже выступил с запросом о Тиберии Гракхе, то сам Публий Африкан ответил, что, по его мнению, Тиберий был убит вполне законно. Так и все дела такого рода защищаются как законные, чтобы казалось, будто они были или нужны, или допустимы, или необходимы. . .»

Антоний (alias Цицерон) не дает никакой нравственной оценки поступку перебежчика Карбона — и по причине неодобрительного отношения к мятежным братьям, и потому, что такие поступки были, по-видимому, не в диковинку.

Две фразы из этой речи, ставшие хрестоматийными, демонстрирующие словесную ловкость Карбона, пережили его благодаря Цицерону (там же, II, 165—170): «Если консул есть советник, дающий советы отечеству, то что, как не это, сделал Опимий?» (Si consul est, qui consulit patriae, quid aliud fecit Opimius?)

41

и «если Гракх поступил нечестиво, Опимий поступил достойно» (si Gracchus nefarie, praeclare Opimius).

В том же гракханском поколении был и еще один знаменитый адвокат —Гай Скрибоний Курион-дед, претор 121 г., первый в династии трех знаменитых ораторов — Куриона-сына, трибуна 90 г. и консула 76 г., и Куриона-внука, цезарианца, трибуна 50 г., погибшего в Африке в войне с Помпеем в 49 г. Кстати сказать, династии ораторов — явление довольно частое в римском красноречии: Метеллы, Сципионы, Гракхи, Карбоны, Курионы и т. д. Цицерон называет его оратором поистине блистательным. Он упоминает речь Куриона за Сервия Фульвия о кровосмешении и говорит, что во времена его детства она считалась образцом красноречия («Брут», 122). Об этой речи нет больше никаких сведений, кроме упоминания Цицерона и его оценки, произведенной уже с позиции опытного и зрелого оратора и теоретика красноречия: «в этой речи Куриона о кровосмешении есть много наивных мест: рассуждения о любви, о муках, о злословии совершенно бессмысленны. Однако для еще неискушенных ушей наших сограждан и еще необразованного нашего общества они были вполне терпимы. Курион написал и несколько других речей; он много и счастливо выступал...» (там же, 124).

Успех банальных приемов Куриона лишний раз доказывает любовь римской публики к мелодраме, которая легче всего обеспечивала в то время успех оратору.

Последний, мятежный век республики дал Риму самых блестящих ораторов: Антония, Красса, Гортензия и Цицерона. На рубеже двух столетий — в последние десятилетия II в. и в начале I в. до н. э. — в Риме появились, по выражению Цицерона, два «поистине величайших оратора» — Антоний (143— 187 гг. до н. э.) и Красс (140—191 гг.), у которых «впервые латинское красноречие раскрылось во всем своем богатстве и сравнялось славою с греческим» («Брут», 138). Расцвету красноречия на рубеже двух столетий способствовало необычайное обострение социально-политической и партийной борьбы, вылившееся в гражданскую войну.

Внешние войны (с Югуртой, с кимврами и тевтонами, с Мит-ридатом), восстания рабов, ставшие обычными вооруженные столкновения политических групп, жестокая расправа с противниками, политическая беспринципность и полная неразборчивость в средствах борьбы политических деятелей этого времени — свидетельство кризиса римского политического строя, печальный

42

симптом приближающегося краха республики — таков исторический фон, на котором римское красноречие достигло своего наивысшего расцвета. В это смутное время оно было одним из самых активных средств этой борьбы. «Кому не известно, — говорит Тацит («Диалог об ораторах», 37), — что полезнее и лучше наслаждаться благами мира, чем выносить невзгоды войны? Тем не менее хорошие воины порождаются, главным образом, войнами, а не миром. То же и с красноречием. Ибо чем чаще оно, так сказать, скрещивает оружие, чем больше ударов наносит и получает, чем более сильных противников и более ожесточенные схватки само для себя избирает, тем возвышенней и внушительнее становится...»

Правда, известна и другая точка зрения на этот вопрос — цицероновская, который, напротив, считал, что красноречие — спутник мира, союзник досуга, что смуты и войны отражаются на нем губительно («Брут», 7—8, 24, 45).

Однако и та, и другая позиция вполне объяснимы: в Таците, скорбящем об упадке красноречия в императорском Риме, говорит тоска по действенному красноречию времен республики, в Цицероне, красноречие которого было вскормлено гражданскими смутами, но который, в конечном счете, стал жертвой этих смут и рожденной ими диктаторской власти, — тоска по миру и согласию всех благонамеренных, по старым республиканским идеалам. При всем различии высказываний Тацита и Цицерона угадывается стоящее за ними совпадение: и тот, и другой видят гибельное влияние на красноречие деспотической диктаторской власти, препятствующей свободе слова. Расцвету ораторского искусства в последний век республики способствовало также и то, что именно тогда риторическая школа окончательно отделилась от грамматической, которая раньше давала оратору некоторую подготовку. Римские риторические школы, руководимые преимущественно греческими риторами, учитывали богатый опыт греков и старались привить своим ученикам все необходимые навыки этого, по определению Цицерона, труднейшего из искусств (там же, 25). Риторическая школа знала три главных вида красноречия, которые могли пригодиться оратору на практике: судебное (judicale), совещательное (deliberativum), и показательное (demonstrativum). Она учила составлению речи, которая делилась обыкновенно на пять основных частей: вступление (exordium), изложение обстоятельств дела (narratio), приведение доводов в пользу своей точки зрения (argumentatio), опровержение доводов противника (refutatio) и заключение (peroratio).

43

В процессе обучения разбирались типы речей, большое внимание уделялось нахождению, или изобретению аргументов и, особенно, главного из них, на который опирались все остальные (inventio). Будущих ораторов учили применять так называемые общие места (loci communes) и примеры, учили запоминать и произносить речь: учили пользоваться украшениями — фигурами мысли и речи (тому, что греки называли σχήματα). Правила подкреплялись разбором изданных речей греческих и римских ораторов, широко практиковались перевод греческих ораторов на латинский язык и составление небольших речей — совещательных (suasoriae) и судебных (controversiae). Теоретический курс подкреплялся посещениями форума, общением с каким-нибудь более или менее знаменитым оратором с целью усвоения опыта. Большая часть ораторов ограничивалась подготовкой такого рода и, в зависимости от таланта и выучки, в разной степени процветала на форуме. Но были и такие, которые дополняли свое чисто риторическое образование изучением права, философии, истории, литературы. Успех не всегда сопутствовал именно всестороннему образованию, большую роль играли здесь врожденный дар и обстоятельства.

Но все-таки в период наивысшего расцвета римского красноречия образованность оратора оказывалась надежным залогом его успеха. Не случайно вершиной римского классического красноречия стал Цицерон — оратор не только феноменальной одаренности, но и широкой, разносторонней образованности. Правда, один из двух ораторов, названных Цицеронам «поистине величайшими», — Марк Антоний — любил утверждать, что он постиг трудную ораторскую науку не в школе, а на практике, с малых лет усердно посещая форум и слушая знаменитых в его время ораторов. Как это обычно происходило, выразительно рассказывает Тацит («Диалог об ораторах», 34). Есть, однако, весьма обоснованные подозрения, что Антоний учился и знал больше, чем хотел показать («Об ораторе», I, 80—82; II, 3—4). Тем не менее права он действительно не знал (там же, I, 172, 248), хотя выступал преимущественно в суде. Цицерон, вообще считая незнание права постыдным для оратора, делает исключение для Антония и прощает ему этот недостаток за «небывалую, невероятную, божественную силу» его дарования, уверяя, что у Антония было достаточно умственных средств, чтобы выстоять и без знания права.

Красс же, напротив, известен как оратор широкой культуры, ревностный ученик греков, у которых учился риторике, филосо-

44

фии и литературе («Брут», 145; «Об ораторе», I, 45, 155; II, 1—4; III, 75; «Речь за Архия», 6). Что же касается знания права, то Цицерон называет его «лучшим правоведом среди ораторов». Красс тоже выступал преимущественно в суде, но почти все его речи, как и речи Антония, имели политический оттенок. Цицерон, которому Красс был близок как тип оратора, рисует его портрет с особой любовью («Брут», 158). Красс опубликовал очень мало речей, Антоний своих речей не издавал вообще (там же, 163; «Об ораторе», II, 8; «Оратор», 132). Он издал лишь маленькую книжку «О красноречии» (De ratione dicendi) («Брут», 163; «Об ораторе», I, 94, 208; Квинтилиан, III, 6, 44). Основной источник сведений об этих ораторах — риторические трактаты Цицерона, Цицерон же и главный судья их красноречия, на суждения которого приходится полагаться за неимением иных источников.

Вот как, в частности, объясняет Цицерон («Речь в защиту Авла Клуэнция Габита», 140), почему Антоний не записывал своих речей: «Марк Антоний, человек очень умный, говаривал, что он не записывал ни одной из своих речей, чтобы в случае надобности ему было легче отказаться от своих собственных слов». Антоний, действительно, в своих речах часто противоречит самому себе, но Цицерон не только не обвиняет его в этом, но даже ставит ему это в заслугу.

Красс дебютировал как оратор в 119 г., будучи 19 лет от роду, в политическом деле против Гая Карбона, бывшего гракханца, знаменитого затем своей защитой Луция Опимия, убийцы Гая Гракха (см. выше, стр. 40), Карбон, отвергнутый народом за то, что защищал убийцу Гракха, и одновременно нобилями, которые не оценили его заслуг, обвинялся в мятеже (de seditione). Красс, как оратор, этим делом не только сразу снискал себе тогда признание, но и вызвал восхищение («Брут», 159). В этом процессе он защищал как будто бы дело сената. Но уже на следующий год он поддерживал проект основания Нарбонской колонии, в речи, где, по словам Цицерона, «авторитет сената умалялся до пределов возможного» («Речь в защиту Авла Клуэнция Габита», 140). Его речь в защиту Сервилиева закона (106 г. до н. э.) вновь содержала горячие похвалы сенату и резкие отзывы о римских всадниках.

Пройдет время, и оратор Марк Брут, выступая обвинителем в процессе Гнея Планка, которого защищал Красс (91 г. до н. э.), попытается сыграть на политическом непостоянстве Красса, напомнив о названных выше процессах, дабы дискредитировать его. Но Красс великолепно и с триумфом выпутается из нелов

45

кого положения, в своей речи на этом процессе начав с обороны и закончив нападением («Об ораторе», II, 220—226; «Речь в защиту Авла Клуэнция Габита», 140—141). Впрочем, было уже не то время, чтобы кого-нибудь могло шокировать или удивить политическое непостоянство. Красноречие Антония, который выступил впервые в 113 г., точно так же в течение всей его ораторской карьеры служило то одному делу, то другому, прямо противоположному (Апулей, «Апология», 66, 4—5). В начале ораторской деятельности оба оратора находились в одном политическом лагере, в конце — в другом.

Трудно точно определить их политическую принадлежность. Если принять во внимание, что Антоний погиб в 87 г. от руки популяров, то можно сделать вывод о его принадлежности или о его симпатии к оптиматам, во всяком случае в тот момент. Красс также, по-видимому, был близок к сенатской партии. Во всяком случае, постановление о запрещении школ латинских риторов, принятое в цензорство Красса в 92 г. до н. э. и подписанное им вместе со своим коллегой Гнеем Домицием Агенобарбом, несомненно, было политической акцией, носящей антидемократический характер. Красс проявил здесь удивительное единодушие со своим коллегой Домицием, с которым вообще находился во враждебных отношениях. (Известна речь Красса против Домиция, произнесенная им во время их совместного цензорства, — «Брут», 162, 164; «Об ораторе», II, 45, 227; Светоний «Нерон», 2, 2; Плиний Старший, XVII, 1, 1; Валерий Максим, IX, 1, 4).

Имена Антония и Красса в истории римского красноречия называют обычно вслед за именами братьев Гракхов —их ораторская деятельность знаменует собой новый этап в овладении ораторским мастерством, она — следующий шаг вперед по пути к совершенству, к вершинам ораторского Олимпа. И в то же время если сравнить их с Гракхами, то нельзя не заметить, как оратор-борец, оратор-трибун превращается в оратора-ремесленника, оратора-профессионала без стойких политических убеждений. История политических колебаний Антония и Красса свидетельствует о политическом упадке республики, является одпим из предвестий ее политического краха.

Итак, римская республика близилась к гибели, а римское красноречие переживало небывалый расцвет. Цицерон не жалеет красок, раскрывая различные стороны ораторского таланта Антония («Брут», 139—144): «Ничто не ускользало от внимания Антония: каждому доводу он умел найти такое место, где он имел больше силы и приносил больше пользы. Как полководец расставляет

46

свою конницу, пехоту и легковооруженные войска, так он размещал свои доводы в самые выгодные для них разделы речи. У него была великолепная память: невозможно было подозревать, что речь его обдумана заранее, казалось, он всегда приступает к речи неподготовленным, но, в действительности, он был подготовлен так хорошо, что сами судьи казались застигнутыми его речью врасплох и не могли держаться начеку. Выбор слов не отличался у пего изящностью. Не то, чтобы он говорил неправильно, но его речи недоставало той тщательности, в которой более всего сказывается словесное мастерство оратора...

У Антония и в выборе слов (где он стремился не столько к прелести, сколько к вескости), и в их расположении, и в построении периода не было ничего, что противоречило бы разуму и науке; а в украшениях и оборотах мысли — тем более... Но если Антоний во всем был велик, то в произнесении речи он был недосягаем. В произнесении мы различаем телодвижения и голос; так вот, телодвижения у него выражали не слова, а мысли — руки, плечи, грудь, ноги, поза, поступь и всякое его движение были в полном согласии с его речами и мыслями; голос у него был неслабеющий, но немного глуховатый от природы — однако и этот порок для него одного обратился во благо, так как при сетованиях в его голосе слышались трогательные нотки, равно способные и внушить доверие, и вызвать сочувствие. Его пример подтверждает истину слов, сказанных Демосфеном, который, говорят, на вопрос, что он считает первым в красноречии, ответил: «произнесение», на вопрос, что вторым, ответил то же; и на вопрос, что третьим, опять ответил то же».

В другом месте «Брута» (215) Цицерон, коротко суммируя достоинства красноречия Антония, вновь повторяет: «Антоний умел найти, что сказать, с чего начать, как все расположить, уверенно хранил это в памяти, однако лучше всего ему удавалось произнесение». Цицерон устами самого Антония объясняет, каким образом он добивается именно того впечатления на слушателей и судей, какого хочет («Об ораторе», II, 189—197): «Невозможно вызвать у слушающего ни скорби, ни ненависти, ни неприязни, ни страха, ни слез сострадания, если все эти чувства, какие оратор стремится вызвать у судьи, не будут выражены или, лучше сказать, выжжены на его собственном лице».

Все разъяснения Антония из трактата «Об ораторе» (189— 192) свидетельствуют о том, что природа ораторского искусства, особенно в части, касающейся произнесения речи, вернее ее исполнения, сродни актерской: «...я никогда не пробовал вызвать

47

у судей своим словом скорбь, или сострадание, или неприязнь, или ненависть без того, чтобы самому не волноваться теми самыми чувствами, какие я желал им внушить» (189). «И пусть не кажется необычным и удивительным, что человек столько раз ощущает гнев, скорбь, всевозможные душевные движения, да еще в чужих делах: такова уж сама сила тех мыслей и тех предметов, которые предстоит развить и разработать в речи так, что нет даже надобности в притворстве и обмане. Речь, которой оратор стремится возбудить других, по природе своей возбуждает его самого даже больше, чем любого из слушателей», т. е. настоящий оратор, чтобы произвести нужное впечатление и вызвать у аудитории нужные ему чувства, должен, как хороший актер, проникнуться ими сам. Этой способностью обладал далеко не каждый оратор, Антоний же был наделен ею в избытке: он, как никто, умел использовать модуляции голоса, мимику, жест.

Артистическая подача речи особенно ярко проявилась у Антопия в деле Мания Аквилия, сподвижника Мария в войне скимврами и тевтонами, консула 101 г., усмирившего восстание рабов в Сицилии. В 98 г. до н. э. Маний Аквилий был обвинен в лихоимстве (de repetundis) и не без оспований. Антоний добился его оправдания. В трактате «Об ораторе» рассказ об этом процессе ведется от имени самого Антония («Об ораторе», II, 194—196):

«Я не раз слышал, что никто не может быть хорошим поэтом — так, говорят, написано в книгах Демокрита и Платона — без душевного горения и как бы без некоего вдохновенного безумия. Так и я: хоть я и не изображаю и не живописую в речах давние муки и мнимые слезы героев, хотя я и выступаю не под чужой личиной, а от своего лица, однако, поверьте, что только великая скорбь позволила мне сделать то, что я сделал в заключение своей речи, когда отстаивал гражданские права Мания Аквилия. Этого мужа, которого я помнил как консула, как полководца, получившего отличия от сената и восходившего с овацией на Капитолий, теперь я увидел удрученным, обессиленным, страждущим в величайшей опасности — и раньше сам был охвачен состраданием, а потом уже попытался возбудить сострадание и в других. И я вижу, что если судьи и были взволнованы, то именно тем, как я вывел к ним скорбного старика в жалкой одежде и сделал то, что хвалишь ты, Красс, а сделал я это как раз не по науке, ибо в науке я невежда, но только от душевного волнения и боли: я разорвал его тунику и показал рубцы его ран. А когда Гай Марий, сидевший здесь же, рядом, поддержал мою горькую речь своими слезами, когда я, часто обращаясь к Марию,

48

поручал ему его товарища и призывал его быть заступником за общую долю полководцев, то и это моление о жалости, и это воззвание ко всем богам и людям, к гражданам и союзникам, было сильно лишь моими слезами и скорбью».

В монологе, вложенном Цицероном в уста Антония, таятся, разумеется, цицероновские чувства и мысли: его собственные идеи об ораторском творчестве и отголоски сожалений о своей судьбе и т. п. Но главное здесь — информация о процессе и характеристика ораторской манеры Антония, хорошо известной Цицерону. В заявлении о своем невежестве, характерном для Антония, заключена большая доля рисовки. Широко образованный Красс также любил уверять, что своими успехами он обязан только таланту. Цицерон, опровергая эти уверения в другом месте трактата, объясняет их модой того времени («Об ораторе, II, 1-4).

Ораторы полагали, что их речь встретит больше доверия у римской публики, если у нее укоренится мнение, будто они никогда не учились. Сам Цицерон в начале своей карьеры действовал так же. В рассказе Антония о его речи на процессе Мания Аквилия ощущается сильный налет театральности. И речь, и поведение Антония на процессе были хорошо продуманной и отлично разыгранной мелодрамой. На публику тех лет, да и на судей эти приемы действовали безотказно, коль скоро Антоний выиграл дело.

Одним из самых знаменитых процессов с участием Антония был процесс народного трибуна Норбана (95 г. до н. э.), который обвинялся в оскорблении величия римского народа (de majestate). Норбан, бывший в свое время квестором Антония, спровоцировал бунт плебса против консула Сервилия Цепиона, бездарно воевавшего с кимврами. Во время бунта был ранен принцепс сената Эмилий Скавр и едва спасся сам Цепион. Обвинителем Норбана, этого, по римским понятиям, seditiosum civem, был замечательный оратор Публий Сульпиций Руф.

Антоний проявил в этом процессе удивительную находчивость. Прежде всего он доказал, что не всякий бунт (seditio) вреден для государства; затем он черными красками обрисовал Цепиона, негодного полководца, загубившего многих римских воинов, среди которых было немало всадников, — а судьи были всадниками. Он заставил их вспомнить и о том, что Цепион был противником судебного закона Гая Гракха, изданного в интересах всадников. Затем он порассуждал о том, что такое умаление величия, и просил судей извинить его за то, что он с таким волнением просит

49

за своего друга и сотоварища,— ведь, по заветам предков, оп должен быть ему вместо отца.

Резюме этой речи и ее характеристику Цицерон в трактате «Об ораторе» поручает самому Антонию и его противнику на этом процессе — Сульпицию (II, 199—203; II, 107, 164, 167). «Я перебрал всякого рода мятежи, насилия и бедствия, повел свою речь со всяких превратностей времен нашей республики и вывел заключение, что хотя все мятежи всегда бывали тягостны, однако некоторые из них были справедливы и прямо неизбежны. Тут я высказал то, о чем недавно напомнил Красс: ни изгнание из вашей общины царей, ни учреждение народных трибунов, ни многократное ограничение консульской власти народными постановлениями, пи право обжалования, эта опора общины и защита свободы, — все это не могло быть достигнуто римским народом без распри со знатью; а если все эти мятежи были на пользу нашей общине, то и сейчас в случае какого-либо народного возмущения нельзя тут же вменять его в нечестивое злодеяние и уголовное преступление Гаю Норбану...

Затем я повернул свою мысль в другую сторону: стал громко осуждать бегство Цепиона, стал оплакивать погибель войска. Этими речами я растравлял скорбь тех, кто горевал о близких... И когда, наконец, я почувствовал уверенность в том, что я овладел судом, что я держу в руках защиту, что мне сочувствует народ. .. и что судьи на моей стороне, — вот тогда я начал подмешивать к своей страстной и грозной речи речь другого рода, мягкую и кроткую... я отстаивал и моего сотоварища... я отстаивал свою честь и благополучие... Я просил судей ради моих лет, моих почетных должностей и моих заслуг извинить меня, если они видят меня потрясенным справедливой законной скорбью... я всегда просил... за своих друзей и... никогда за самого себя.

Таким образом, во всей своей защите и во всем этом деле я лишь вкратце и вскользь коснулся того, что заведомо относилось к науке, например, рассуждений о законе Аппулея, или о том, что такое умаление величия. В обеих частях речи — ив хвалебной, и в возбудительной, из которых ни одна нисколько не отделана по предписаниям науки. — я изложил все это дело так, чтобы показать себя и бурно страстным, когда возбуждаю негодование на Цепиона, и нежно кротким, когда говорю о чувствах к моим близким... я не столько убеждал судей, сколько возбуждал» (199-201).

Судя по этому резюме, речь Антония была так искусно построена, аргументы найдены так безошибочно, что не может быть

50

сомнений в том, что за всем этим стоит не просто талант, а огромпый опыт и риторическая наука.

А вот как рассказывает об этой речи Антония Сульпиций («Об ораторе», II, 202, 203), — по воле Цицерона, он говорит это, обращаясь к Антонию: «Боги бессмертные, как ты начал речь! С каким страхом! С какой опаской! Как нерешительно и медленно! Как держался ты сначала за единственное, что тебе могли простить, — то, что ты говоришь в защиту своего близкого друга, своего квестора! Как сумел ты первым делом расчистить путь к тому, чтобы тебя слушали! И вот, когда мне казалось, что тебя уже ничто не спасет... ты вдруг начал потихоньку... подвигаться к своей защите — к защите не мятежа Норбана, но народного гнева, гнева не только справедливого, но заслуженного и должного. И после этого разве ты что-нибудь упустил, нападая на Цепиона? Как ты заквасил все это ненавистью, озлоблением, состраданием!»

Так, переходя от робости к уверенности, от уверенности к дерзости и от защиты к атаке, Антоний завоевал триумф в этом процессе. Пафос был его главным оружием в защите Мания Аквилия, в речи за Норбана он также как будто бы не столько опирался на доводы, сколько взывал к чувствам слушателей, однако делал он это, если можно так выразиться, очень аргументированно. Он показал свое умение анализировать, обобщать, апеллировать к истории. Он проницательно учел характер аудитории, т. е. проявил ораторскую мудрость, которая складывалась у него из таланта, помноженного на науку и опыт. Он все время старается подчеркнуть, что не пользуется правилами риторического учебника («Об ораторе», II, 201), но это не соответствует истине. Может быть, он не был сведущ во всех тонкостях риторической теории или сознательно пренебрегал некоторыми из них. Так, он не слишком заботился о стилистической отделке речи: Цицерон говорит о его небрежности в выборе слов и ничего не говорит о ритме его речи. Самой сильной стороной его красноречия были патетические приемы, игра голосом, многочисленные и разнообразные жесты. Может быть, поэтому Цицерон считает, что его ораторская манера больше подходила для суда, чем для народных собраний («Брут», 165), где в произнесении речи требовались большая строгость и сдержанность.

Приступая к характеристике Красса в «Бруте», Цицерон пишет (143): «Что до меня, то за Антонием я признаю все достоинства, о которых говорил, но Красса считаю совершенством решительно недостижимым: его речь отличалась необычайным достоинством, и с этим достоинством сочетался острый и тонкий,

51

ораторский, не шутовской, юмор; он говорил по-латыни с заботливым и тщательным, но не вымученным изяществом; в изложении умел быть на диво ясным; когда он рассуждал о гражданском праве, о справедливости, о благе, доводы и примеры приходили к нему в изобилии». «Итак, — продолжает Цицерон (там же, 158—159), — Красс приходил отлично подготовленный; его ждали, его слушали, и с самого начала его неизменно продуманной речи становилось ясно, что он не обманул ожиданий. Не было ни лишних движений тела, ни внезапных изменений голоса, ни хождения взад и вперед, пи частого притоптывания ногой; речь страстная, а иногда — гневная и полная справедливого негодования; много юмора, но достойного; и, что особенно трудно, пышность сочеталась у него с краткостью. А в умении перебрасываться репликами с противником он не имел равных. Он участвовал в делах самых разнообразных и рано занял место среди лучших ораторов». «Все его речи, — говорит Цицерон далее (там же, 162), — отличает нецоддельная естественность, лишенная всяких прикрас. Даже тот закругленный ряд слов, который по-гречески называется периодом, был у него краток и сжат; гораздо охотнее он разбивал свою речь на такие члены, которые греки называют колонами».

Цицерон упоминает здесь основные черты красноречия Красса, составляющие его ораторскую индивидуальность: знание права — он дважды называет его «лучшим правоведом среди ораторов» (там же, 145 и 148), стилистическое изящество — внимание к выбору слов («Об ораторе», III, 33), благозвучную их расстановку, заботу о ритме («Оратор», 222—223; «Брут», 162), его относительно спокойную манеру произнесения речи («Брут», 158), благородный пафос («Об ораторе», III, 3—5); он называет и то яркое качество дарования Красса, которое особенно его украшает и которым он особенно знаменит, — его остроумие («Брут», 158; «Об ораторе», II, 220, 228, 240, 242, 267-269).

Знанию права Красс обязан своим успехом в знаменитом деле Мания Курия перед судом центумвиров (93 г. до н. э.). В этом гражданском деле о наследнике противником Красса был знаменитый юрист Квинт Муций Сцевола, которого Цицерон, сохранивший нам интересный анализ этого дела («Брут», 194—198),называет «лучшим оратором среди правоведов» (там же, 145, 148).

Сцевола пытался доказать, что Маний Курий, назначенный наследником в случае, «если воспитанник умрет раньше, чем достигнет совершеннолетия», — не может быть наследником неродившегося ребенка. Он много говорил о завещательном праве, старинных формулах, и, по словам Цицерона, «все это было ска

52

зано мастерски и умело, и кратко, и сжато, и красиво, с отменным изяществом» (там же, 197).

Но, по-видимому, как бы мастерски не была разъяснена Сцеволой необходимость следовать букве закона, слушать его рассуждения о старинных формулах было скучновато. Красс же начал речь с рассказа «о взбалмошном юноше, который, прогуливаясь по берегу, нашел уключину и оттого возымел желание построить корабль; так вот и Сцевола из одной уключины соорудил в суде центумвиров этот процесс о наследстве. Развивая это сравнение, Красс с самого начала очаровал всех слушателей рассуждениями подобного рода и отвлек их от суровости к веселью; а это — первая из трех задач, которые, как сказано, стоят перед оратором» (там же).

Цицерон приводит фрагмент из этой речи («Об ораторе», II, 24), вкладывая его в уста самого Красса: «Сцевола, — говорю,— ведь если ни одно завещание не будет правильным, кроме тех, какие составишь ты сам, то все мы, граждане, будем сбегаться с табличками прямо к тебе, чтобы всем составлял завещание один ты. И что же тогда получится? — говорю, — когда же ты будешь заниматься государственными делами? Когда делами друзей? Когда своими собственными? Когда же, наконец, никакими? И еще я прибавил: «Ведь, по-моему, только тот человек вправе зваться свободным, который хоть изредка бывает без дел». Перемежая серьезные аргументы и примеры шутливыми отступлениями подобного рода, Красс полностью превзошел Сцеволу и сумел убедить слушателей, т. е. выполнить вторую обязанность оратора.

«После этого он встал на защиту благой справедливости... показал, как опасно блюсти слова, забывая о мыслях... Все это он развивал веско и внушительно, со множеством примеров, разнообразно, остроумно, шутливо и вызвал такое восхищение и сочувствие, что о речи противника совершенно забыли, а это третья и важнейшая из обязанностей оратора» («Брут», 198).

А вот какое заключение выводит из этой речи Антоний в первой книге трактата «Об ораторе» (I, 243), дискутируя с Крассом вопрос о соотношении красноречия и права и пытаясь доказать, что победило в этом процессе не знание права, а красноречие Красса: «Разве не издевался ты и над соблюдением справедливости, и над защитой завещаний и волей покойников? Уверяю тебя... больше всего голосов ты привлек солью и прелестью своих изящнейших острот, когда ты высмеивал правовые тонкости Сцеволы, восхищаясь его умом за мысль, что следует раньше ро

53

диться, чем умереть, и когда ты не только ядовито, но и смешно, и забавно приводил множество примеров из законов, сенаторских постановлений и повседневной речи, показывая, что если следовать букве, а не смыслу, то ничего и не получается. Поэтому в суде царили радость и веселье; и я не вижу, чем тебе тут помогла осведомленность в гражданском праве; нет, помогла тебе только исключительная сила твоего красноречия в соединении с величайшей живостью и прелестью».

У Красса, а стало быть у Цицерона, ответ на это резюме ясен: без знания права победить в таком процессе невозможно; победа на стороне того, в ком разумно сочетается знание права и красноречие. Знание права, даже когда оно не проявлялось конкретно в той или иной части речи, всегда служило оратору опорой в судебном процессе, придавало ему уверенность, обеспечивало ему свободу действий и, в хорошем смысле, развязывало язык.

В трудное положение Красс попал на процессе Гнея Планка (91 г.), против которого выступал сын известного юриста Марк Юний Брут, набивший руку на обвинениях и носивший за это прозвище «Ябедник» (Accusator). Брут поместил двух секретарей и, чтобы унизить Красса, приказал им читать одновременно его речь за Нарбонскую колонию, где Красс атакует сенат, и речь о законе Сервилия, где Красс защищает сенат. Это было наказанием за политическое непостоянство Красса, а также средством настроить против Красса судей-всадников.

Цицерон рассказывает об этом процессе в своей «Речи за Авла Клуэнция Габита» (140—141) и в трактате «Об ораторе» (II, 220—227, 242). Красс сначала защищался, а потом перешел к атаке. В ответ на двух чтецов Брута он вызвал трех чтецов и дал им в руки книги отца Брута о гражданском праве. Чтецы стали читать начальные строки книг, где упоминались поместья, которые отец Брута оставил своему сыну и которые тот пустил по ветру. Сопровождая это чтение соответствующим комментарием, Красс выставил Брута перед судьями расточителем отцовского наследства и человеком беспутного образа жизни, заставив забыть его обвинения против себя. Бруту пришлось горько раскаяться в том, что он вызвал чтецов.

Едва ли не главным оружием Красса в этом процессе было его остроумие. «Вряд ли есть другой человек, — говорит Цицерон, — столь блистательный и в том, и в другом роде остроумия: и в непрерывной шутливости, и в быстрой меткости острот. Так, вся его защита Курия против Сцеволы была проникнута веселостью и подшучиванием. Броских острот в ней не было: он ща

54

дил достоинство противника и тем самым соблюдал свое собственное» («Об ораторе», II, 222—226). «Но если в речи против Сцеволы, — продолжает Цицерон, — Красс был сдержан и во время разбирательства и прений не выходил из границ той шутливости, где не допускаются никакие колкости, то уж в речи против Брута, которого он ненавидел и считал достойным любых поношений, Красс сражался и тем, и другим оружием. Ах, сколько говорил он о банях, которые Брут незадолго перед этим продал, сколько говорил о расточении отцовского наследства. Вот, например, какой колкостью ответил он Бруту, когда тот сказал, что тут и потеть не с чего: «Конечно, не с чего: ведь ты только что расстался с баней». Таких колкостей было без числа...» (там же).

Помимо острот и шуток, Красс удачно использовал в этой речи и трагический пафос, усиленный иронией. Как раз во время процесса происходили похороны старой тетки Брута — Юнии, и похоронная процессия проходила через форум. «Как это было неожиданно! Как внезапно! — восклицает Цицерон, восхищаясь находчивостью Красса. — Когда, сверкнув глазами и грозно повернувшись всем телом, он с таким негодованием и стремительностью воскликнул: «Ты сидишь, Брут? Что же должна передать покойница твоему отцу? Всем тем, чьи изображения движутся перед тобой? Твоим предкам? Луцию Бруту, избавившему народ наш от царского гнета? Что сказать им о твоей жизни? О твоих делах, о твоей славе, о твоей доблести? Может быть, сказать, как ты приумножил отцовское наследство? Ах, это не дело благородного! Но хоть бы и так, все равно тебе приумножать уже нечего: ты прокутил все. Или о том, что ты занимался гражданским правом, как занимался твой отец? Нет, скорее она скажет, как продал ты дом со всем, что в нем было движимого и недвижимого, не пожалев даже отцовского кресла! Или ты был занят военной службой? Да ты и лагеря-то никогда не видел! Или красноречием? Да у тебя его в помине нет, а убогий твой голос и язык служат лишь гнуснейшему ремеслу ябедника! И ты еще смеешь смотреть на свет дневной? Глядеть в глаза тем, кто перед тобой? Появляться на форуме? В Риме? Перед согражданами? Ты не трепещешь перед этой покойницей, перед этими самыми изображениями предков, которым ты не только не подражаешь, но даже поставить их нигде не можешь?!». Вот каково было трагическое вдохновение Красса» (там же, 225—227).

Красс использует здесь риторические украшения: анафору, риторические вопросы, такую фигуру, как subjectio, которая уже

55

встречалась у Гая Гракха (см. выше, стр. 28). Греки оспаривали применение юмора оратором, латинские же ораторы пользовались им очень охотно и с успехом. Так что, может быть, широкое использование юмора в ораторском искусстве — чисто римская традиция. Красс, как уже говорилось, пользовался им особенно охотно. Одной из жертв его остроумия оказался его сотоварищ по цензуре Гней Домиций Агенобарб, с которым Красс враждовал. Причина ненависти, по Плинию Старшему («Естественная история», XVII, 1, 2), заключалась в соперничестве и в различии юмора. Начало речи Красса против Домиция (92 г.), цитируемое Цицероном, как будто подтверждает (наполовину) правоту Плиния: «Я могу спокойно терпеть превосходство других над собой в том, — сказал Красс, — что даровано людям природой или судьбой; но в том, чего люди способны достичь сами, я превосходства над собой не потерплю» («Об ораторе», II, 45).

Красс вышучивал Домиция, иронизируя над его прозвищем Агенобарб (Меднобородый): «...нечего удивляться его медной бороде, если язык у него из железа, а сердце из свинца». Эту шутку приводит Светоний («Нерон», 2, 2), который, правда, путает двух Домициев — нашего цензора и его отца, относя ее к последнему.

Цицерон как-то особенно прочувствованно рассказывает о последней речи Красса, проникнутой трагическим пафосом, которая стала его лебединой песней, так как он умер спустя несколько дней после ее произнесения («Об ораторе», III, 1—9). Консул Л. Марций Филипп, оратор красноречивый и страстный, произнес в народном собрании речь, в которой заявил, что с теперешним сенатом он не в состоянии управлять республикой. Народный трибун М. Ливий Друз созвал в курии заседание сената и выступил с жалобой на Филиппа. Красс с толпой сенаторов явился в курию и произнес речь, в которой он, по словам Цицерона, превзошел сам себя. Он оплакивал горькую участь осиротелого сената, у которого отнимает наследственное достоинство, как нечестивый грабитель, тот самый консул, который обязан быть сенаторам добрым отцом. Филипп, будучи человеком вспыльчивым, не стерпел обиды и захотел обуздать Красса, взыскав с него пеню под залог. На это Красс заявил, что не признает консулом того, для кого он сам не сенатор.

«Не имущество мое надо тебе урезать, если хочешь усмирить Красса, — заявил Филиппу Красс, — язык мой тебе надо для этого отрезать! Но даже будь он вырван, само дыхание мое восславит мою свободу и опровергнет твой произвол!» А затем со

56

всей мощью своей страсти, ума и дарования Красс продолжал говорить и говорить; и его заявление, единогласно поддержанное сенатом, убедительно гласило: «римский народ не должен сомневаться в том, что сенат неизменно верен заботе о благе республики, и, как это документально засвидетельствовано, он сам присутствовал при записи этого постановления» (там же, III, 4—5}-

Еще во время речи Красс почувствовал боль в груди, вернулся домой в лихорадке и на седьмой день скончался от воспаления легких. Горькие сетования Цицерона по поводу ранней смерти Красса (там же, III, 6—9) напоминают сожаления о смерти Гортензия в начале трактата «Брут» (4—5), где Цицерон так же советует не скорбеть о смерти, а скорее благодарить судьбу за то, что Гортензий своевременно умер, не увидев бедствий республики: «... думается мне, не жизнь отняли у Красса бессмертные боги, а даровали ему смерть. Не увидел он ни Италии в пламени войны, ни сената, окруженного общей ненавистью, ни лучших граждан жертвами нечестивого обвинения, ни скорби дочери, пи изгнания зятя, ни душераздирающего бегства Мария, ни повальных кровавых казней после его возвращения, ни, наконец, этого общества, где все извращено, общества, в котором он был столь видным человеком, когда оно еще было в расцвете» («Об ораторе», III, 8). Т. е. Красс, на его счастье, хотел сказать Цицерон, не увидел всего того, что пришлось увидеть ему, Цицерону.

Последний век республики был богат ораторскими талантами: это прежде всего Сульпиций и Котта, которых называют обычно вслед за Антонием и Крассом. Цицерон отмечает («Брут», 201— 203), что Котта был проницателен в нахождении, говорил чисто и свободно, все в его речи было искренним, простым и здоровым; у него был слабый голос, но мягкой взволнованной речью он добивался того же, что Сульпиций мощным потрясением.

Сульпиций, если верить Цицерону, был самый возвышенный и самый патетический оратор из всех, которых он когда-либо слушал. Движения тела его были красивы, «но не по-актерски, — уточняет Цицерон, — а как раз по-ораторски». Он стремился подражать Крассу, а Котта предпочитал Антония, но Котте не хватало силы Антония, а Сульпицию — обаяния Красса.

Одним из самых знаменитых судебных ораторов был упомянутый выше Л. Марций Филипп (там же, 166, 207, 230, 301, 304, 308, 326), который славился едким и колким юмором («Об ораторе», II, 220, 245, 249). Как уже отмечалось, юмор был любимым оружием римских ораторов. Так, Гай Юлий Цезарь Страбон про

57

славился как юморист-теоретик в красноречии. Он — один из собеседников цицероновского диалога «Об ораторе». Не случайно, что именно ему поручает Цицерон вести разговор о юморе в красноречии (см. II—III).

В это время в Риме появляется и свой логограф — Луций Элий Стилон, грамматик, знаток древности, учитель Цицерона, который никогда не был оратором, но написал немало речей («Брут», 169, 205, 207). Список этот можно намного увеличить, но, как нам кажется, и без его продолжения понятно, что на закате республики римской форум увидел и услышал много хороших и разных ораторов. Последней яркой звездой доцицероновского периода римского красноречия был Квинт Гортензий Гортал. Речей его не сохранилось. Основной и, можно сказать, единственный источник сведений о Гортензии — Цицерон, если не считать двух поверхностных упоминаний о нем — Квинтилиана (XI, 3, 8) и Геллия (I, 5).

Гортензий появился на форуме в 95 г. до н. э. в консульство оратора Марка Лициния Красса и юриста Квинта Муция Сцеволы, лучших знатоков красноречия в это время, и своей речью в защиту провинции Африки сумел заслужить одобрение не только всех присутствующих, но и самих консулов. «Что же касается Квинта Гортензия, — пишет Цицерон, — в то время еще совсем юноши, то его дарование, подобно изваянию Фидия, было признано тотчас, как только его увидели» («Брут», 228). Гортензий пробыл на форуме 44 года и уступил пальму первенства только Цицерону, с которым нередко выступал вместе. В молодости вместе с Филиппом, уже стариком, он принимал участие в процессе в защиту имущества Гнея Помпея, а незадолго до своей смерти выступил вместе с Брутом, адресатом трактатов «Брут» и «Оратор», в защиту Аппия Клавдия.

Несмотря на то, что в начале его карьеры еще блистали Антоний и Красс, Котта и Сульпиций, его тотчас стали привлекать к участию в важных делах.

Цицерон так характеризует основные достоинства красноречия Гортензия: «Прежде всего, он был наделен такою памятью, какой я не встречал более ни у кого: все, что он готовил дома, он мог без записи повторить слово в слово. Такая память была ему огромным подспорьем; благодаря ей он мог помнить и свои мысли, и свои заметки, и никем не записанные возражения противника. Страсть к красноречию была в нем такая, что ни в ком я не видывал большего рвения. Не проходило дня, чтобы он не выступал бы в суде или не упражнялся бы дома; а часто он делал и то, и

58

другое в один и тот же день. Красноречие его было новым и необычным: в речи он ввел два приема, каких не было ни у кого другого, — разделение, где он перечислял, о чем будет говорить, и заключение, в котором он напоминал все доводы противника и свои. В выборе слов он был блестящ и изящен, в расположении строен, в нахождении неисчерпаем; а достиг он этого как благодаря своему великому дарованию, так и неустанными упражнениями. Дело он помнил наизусть, разделение делал тонкое, ничего почти не пропуская из того, что нужно было для подтверждения или опровержения. Голос он имел звучный и приятный, а в осанке и движениях было даже больше искусства, чем это требовалось оратору» (там же, 301—303).

В Риме ходили шутки по поводу преувеличенного внимания Гортензия к своей внешности — к прическе, к складкам на тоге, и по поводу его чрезмерно изысканных жестов во время выступлений. Так, во время защиты Гортензием (совместно с Цицероном) Публия Суллы (62 г.) с целью доказать, что он не был причастен к заговору Катилины, обвинитель Торкват, имея в виду жестикуляцию Гортензия и его движения, назвал его именем знаменитой танцовщицы того времени — Дионисии. Гортензий в ответ назвал Торквата άαοσος, άναφροδιτος καί. άπροσδιόνυσος— человек, ненавистный музам, Венере и Вакху, остроумно обыграв этимологию этих слов: чуждый музам, т. е. необразованный, грубый; не знающий любви, т. е. непривлекательный, противный; не имеющий отношения к Дионисиям, или, в переносном смысле, не имеющий отношения к своему делу.

Наибольший ораторский успех Гортензия приходится на первую половину его ораторской деятельности, на его доконсульский период (до 69 г.). Потом следует некоторое затишье, после которого Гортензий возобновляет свою активность, но пользуется уже гораздо меньшим успехом. Цицерон находит этому две причины: самоуверенность и самоуспокоенность Гортензия и тот род красноречия, приверженцем и представителем которого он был — азианское. После консульства «Гортензий умерил то необыкновенное рвение, которое пылало в нем с детства, и захотел, наконец, насладиться изобилием всех благ: пожить счастливее, как он надеялся, и, во всяком случае, пожить более беззаботно. Прошел год, два, три — и он начал выцветать, как старинная картина. . . чем дальше, тем больше ослабевал он во всех областях своего искусства, а более всего — в легкости и связности речи: с каждым днем он становился все более непохожим на самого себя» («Брут», 320).

59

Азианское красноречие, как разъясняет Цицерон, было двух видов, и Гортензий владел ими обоими: «...один вид — полный отрывистых мыслей и острых слов, причем мысли эти отличаются не столько глубиной и важностью, сколько благозвучием и приятностью... Второй вид — не столь обильный мыслями, зато катящий слова стремительно и быстро, причем в этом потоке речи слова льются и пышные, и изящные» (там же, 325). И тот, и другой вид речи, по мнению Цицерона, больше к лицу молодым людям, чем старикам, так как в них нет весомости. Гортензий «в молодости обладал и Менекловым искусством изящных отрывистых мыслей (причем и у него, как у того грека, в иных мыслях благозвучия и сладости было больше, чем пользы или надобности), обладал и блестящей стремительностью речи, всегда при этом тщательно отделанной. Старикам это не нравилось. .. Зато молодые люди им восхищались, и толпа слушала его с волнением... Ибо хотя его роду красноречия недоставало веса и внушительности, но по возрасту и это казалось ему к лицу. И, конечно, блистая красотой своего дарования, усовершенствованного опытом и упражнениями, и умея закруглять слова в сжатые периоды, в эту пору он вызывал у людей необыкновенный восторг. Но когда уже важные его должности и почтенный возраст потребовали чего-то более весомого, он остался все тем же, а это было ему уже не к лицу» (там же, 326—327).

Остается пожалеть, что не сохранились речи Гортензия и нельзя воочию увидеть, что представляли собой у него эти два вида азианского красноречия. Черты азианского стиля находят у предшественника Гортензия — Красса, который шел по стопам азианца Гегесия и предпочитал короткие сентенции с ритмическими концовками (там же, 162; «Оратор», 223). Гортензий был по преимуществу судебный оратор, однако речи его, конечно, не могли не иметь, как и судебные речи Цицерона, политического оттенка: республика сгорала в огне внутренних распрей.

После речи за африканцев (95 г. — «Брут», 229; «Об ораторе», III,228) Гортензий защищал царя Вифинии Никомеда (91 г. — «Об ораторе», III, 228). Затем гражданская война и война с Митридатом прервала его занятия. По возвращении в Рим в 86 г. он выступил с речью «В защиту имущества Гнея Помпея», к которому был близок его отец («Брут», 230). В 81 г. в процессе против Публия Квинкция он впервые встретился с молодым Цицероном, который уже заявил о себе как выдающийся оратор («Речь за Квинкция», 1, 8, 72). В 75 г. Гортензий был эдилом и прославился великолепием игр («Об ораторе», II, 16). К 70 г. относится самый яркий

60

процесс из тех, в которых Гортензий и Цицерон участвовали вместе — один против другого, — процесс Верреса, обвиненного в лихоимстве и казнокрадстве (de repetundis u de peculatu). Гортензий защищал Верреса по просьбе едва ли не самых влиятельных фамилий Рима — Сципионов и Метеллов. Веррес подарил Гортензию, большому любителю произведений искусства, статуэтку сфинкса, который, по преданию (Плиний Старший, «Естественная история», XXXIV, 8; Цицерон, «Дивинация против Цецилия», 7), внушал Гортензию особую силу. Однако сфинкс не помог Гортензию, и Веррес был вынужден удалиться в изгнание («Брут», 319; «Об ораторе», 129; Плиний Старший, «Естественная история», XXXIV, 48). После консулата, который был на следующий, 69 год Гортензий, как сказано, на время отошел от дел, но, конечно, не только потому, как уверяет Цицерон, что захотел отдохнуть, достигнув высшей должности. Поражение в процессе Верреса и возвышение Цицерона сыграли в этом немалую роль.

Во второй период своей деятельности Гортензий выступал против законов Габиния (67 г.) и Манилия (66 г.) о предоставлении Помпею чрезвычайных полномочий для борьбы с пиратами и Митридатом (Цицерон, «О предоставлении империя Гнею Помпею», 51, 52) и был повержен Цицероном, поддерживавшим закон Манилия. В год консульства Цицерона (63 г.) он защищал Рабирия, против которого Цезарь применил закон о государственной измене (de perduellione). Рабирий обвинялся в убийстве Сатурнина, имевшем место за много лет до этого. Гортензий доказывал, что Сатурнина убил не Рабирий, а его раб. В защиту Рабирия затем выступал и Цицерон, но дело так и не было завершено, так как претор и авгур Метелл Целер прервал суд, объявив о неблагоприятных ауспициях. Затем в том же, 63 г. Гортензий (опять вместе с Цицероном) выступал в защиту Мурены, в 62 г. — в защиту Публия Сестия, в 54 г. — против Клодия, смертельного врага Цицерона. В 52 г. он выступал за Милона, и к 51 г. относится его блестящее выступление в защиту своего племянника Марка Валерия Мессалы («Брут», 328; Валерий Максим, V, 9,2), а в год смерти он успешно защищал Аппия Клавдия Авгура («Брут», 230, 324). На последней защите он, слишком разгорячившись, простудился и вскоре умер.

Гортензий был разносторонне образованным и одаренным человеком, хорошо знал историю, греческий язык и литературу (Цицерон, «Письма к Аттику», XII, 5; Сенека, «Контроверсии», предисловие; Цицерон, «Академики», II, 1; «Тускуланские беседы», I, 24). Он писал эротические стихи в духе Катулла (Гел-

61

лий, XIX, 9) и дружил с поэтами-неотериками. Катулл посвятил ему свой эпиллий о локоне Береники. Кроме того, Гортензий написал по-гречески поэму о воспитании диких животных «θηροτροφεiον», где он вспоминает миф об Орфее, привлекавшем диких животных звуками лиры.

Римское красноречие до Цицерона почти за три столетия прошло путь от естественности и простоты выражения до предельной риторической изощренности. В начале пути — Аппий Клавдий Цек и Катон Цензор с их суровым аскетизмом, в конце — Гортензий с его изысканностью, которую уже можно воспринимать как симптом заката классического красноречия.

Подготовлено по изданию:

Кузнецова Т.И., Стрельникова И.П.
Ораторское искусство в древнем Риме. Москва, "Наука", 1976.
© Издательство «Наука», 1976 г.



Rambler's Top100